Изменить стиль страницы

(X, 24) Изгнанников возвратил умерший[2333]; не только отдельным лицам, но и народам и целым провинциям гражданские права даровал умерший; предоставлением неограниченных льгот нанес ущерб государственным доходам умерший. И все это, исходящее из его дома, при единственном — ну, конечно, честнейшем — поручителе мы отстаиваем, а те законы, что сам Цезарь в нашем присутствии прочитал, огласил, провел, законы, изданием которых он гордился, которыми он, по его мнению, укреплял наш государственный строй, — о провинциях, о судоустройстве — повторяю, эти Цезаревы законы мы, отстаивающие распоряжения Цезаря, считаем нужным уничтожить? (25) Но все же этими законами, что были объявлены, мы можем, по крайней мере, быть недовольны; а по отношению к законам, как нам говорят, уже изданным, мы лишены даже этой возможности; ибо они без какой бы то ни было промульгации были изданы еще до того, как были составлены.

А впрочем, я все же спрашиваю, почему и я сам, и любой из вас, отцы-сенаторы, при честных народных трибунах боится внесения дурных законов. У нас есть люди, готовые совершить интерцессию, готовые защитить государство указаниями на религиозные запреты; страшиться мы как будто не должны. «О каких толкуешь ты мне интерцессиях, — спрашивает Антоний, — о каких запретах?» Разумеется, о тех, на которых зиждется благополучие государства. — «Мы презираем их и считаем устаревшими и нелепыми. Форум будет перегорожен; заперты будут все входы; повсюду будет расставлена вооруженная стража». — (26) А дальше? То, что будет принято таким образом, будет считаться законом? И вы, пожалуй, прикажете вырезать на меди те установленные законом слова: «Консулы в законном порядке предложили народу (такое ли право рогации[2334] мы получили от предков?), и народ законным порядком постановил». Какой народ? Не тот ли, который не был допущен на форум? Каким законным порядком? Не тем ли, который полностью уничтожен вооруженной силой? Я теперь говорю о будущем, так как долг друзей — заблаговременно говорить о том, чего возможно избежать; если же ничего этого не случится, то мои возражения отпадут сами собой. Я говорю о законах объявленных, по отношению к которым вы еще свободны в своих решениях; я указываю вам на их недостатки — исправьте их; я сообщаю вам о насильственных действиях, о применении оружия — устраните все это.

(XI, 27) Во всяком случае, Долабелла, негодовать на меня, когда я говорю в защиту государства, вы не должны. Впрочем, о тебе я этого не думаю, твою обходительность я знаю; но твой коллега, говорят, при своей нынешней судьбе, которая кажется ему очень удачной (мне лично он казался бы более удачливым, — не стану выражаться более резко — если бы взял себе за образец своих дедов и своего дядю, бывших консулами[2335]), итак, он, слыхал я, стал очень уж гневлив. Я хорошо вижу, насколько опасно иметь против себя человека раздраженного и вооруженного, особенно при полной безнаказанности для тех, кто берется за меч; но я предложу справедливые условия, которых Марк Антоний, мне думается, не отвергнет: если я скажу что-либо оскорбительное о его образе жизни или о его нравах, то пусть он станет моим жесточайшим недругом; но если я останусь верен своей привычке, [какая у меня всегда была в моей государственной деятельности,] то есть если я буду свободно высказывать все, что думаю о положении государства, то я, во-первых, прошу его не раздражаться против меня; во-вторых, если моя просьба будет безуспешной, то прошу его выражать свое недовольство мной как гражданином; пусть он прибегает к вооруженной охране, если это, по его мнению, необходимо для самозащиты; но если кто-нибудь выскажет в защиту государства то, что найдет нужным, пусть эти вооруженные люди не причиняют ему вреда. Может ли быть более справедливое требование? (28) Но если, как мне сказал кое-кто из приятелей Марка Антония, все сказанное наперекор ему глубоко оскорбляет его, даже когда ничего обидного о нем не говорилось, то мне придется примириться и с таким характером своего приятеля. Но те же люди говорят мне еще вот что: «Тебе, противнику Цезаря, не будет разрешено то же, что Писону, его тестю». В то же время они меня предостерегают, я приму это во внимание: «Отныне болезнь не будут признавать более законной причиной неявки в сенат, чем смерть».

(XII, 29) Но — во имя бессмертных богов! — я, глядя на тебя, Долабелла (а ведь ты мне очень дорог), не могу умолчать о том заблуждении, в какое впали мы оба: я уверен, что вы, знатные мужи, стремясь к великим деяниям, жаждали не денег, как это подозревают некоторые чересчур легковерные люди, не денег, к которым виднейшие и славнейшие мужи всегда относились с презрением, не богатств, достающихся путем насилия, и не владычества, нестерпимого для римского народа, а любви сограждан и славы. Но слава — это хвала за справедливые деяния и великие заслуги перед государством; она утверждается свидетельством как любого честного человека, так и большинства. (30) Я сказал бы тебе, Долабелла, каковы бывают плоды справедливых деяний, если бы не видел, что ты недавно постиг это на своем опыте лучше, чем кто бы то ни было другой.

Можешь ли ты вспомнить какой-нибудь день в твоей жизни, озаренный более светлой радостью, чем тот, когда ты, очистив форум от кощунства, рассеяв сборище нечестивцев, покарав зачинщиков преступления, [избавив Рим от поджога и от страха перед резней,] вернулся в свой дом? Разве тогда представители разных сословий, люди разного происхождения, словом, разного положения не высказывали тебе похвал и благодарности? Более того, даже меня, чьими советами ты, как говорили, руководствуешься, честные мужи благодарили за тебя и поздравляли. Вспомни, прошу тебя, Долабелла, о тех единодушных возгласах в театре[2336], когда все присутствующие, забыв о причинах своего прежнего недовольства тобой, дали понять, что они после твоего неожиданного благодеяния забыли свою былую обиду[2337]. (31) И от этой ты, Публий Долабелла, — говорю это с большим огорчением — от этой, повторяю, огромной чести ты смог равнодушно отказаться?

(XIII) А ты, Марк Антоний, — обращаюсь к тебе, хотя тебя здесь и нет, — не ценишь ли ты один тот день, когда сенат собрался в храме Земли, больше, чем все последние месяцы, на протяжении которых некоторые люди, во многом расходящиеся со мной во взглядах, именно тебя считали счастливым? Какую речь произнес ты о согласии! От каких больших опасений избавил ты тогда сенат, от какой сильной тревоги — граждан, когда ты, отбросив вражду, забыв об авспициях, о которых ты, как авгур римского народа, сам возвестил, коллегу своего в тот день впервые признал коллегой[2338], а своего маленького сына прислал в Капитолий как заложника мира! (32) В какой день сенат, в какой день римский народ ликовали больше? Ведь более многолюдной сходки не бывало никогда[2339]. Только тогда казались мы подлинно освобожденными благодаря храбрейшим мужам, так как, в соответствии с их волей, за освобождением последовал мир. На ближайший, на следующий, на третий день, наконец, на протяжении нескольких последующих дней ты не переставал каждый день приносить государству какой-нибудь, я сказал бы, дар; но величайшим твоим даром было то, что ты уничтожил самое имя диктатуры. Это было клеймо, которое ты, повторяю, ты выжег на теле Цезаря, после его смерти, на вечный позор ему. Подобно тому как из-за преступления одного-единственного Марка Манлия ни одному из патрициев Манлиев, в силу решения Манлиева рода, нельзя носить имя «Марк»[2340], так и ты из-за ненависти к одному диктатору совершенно уничтожил звание диктатора. (33) Неужели ты, совершив во имя блага государства такие великие деяния, был недоволен своей счастливой судьбой, высоким положением, известностью, славой? Так откуда вдруг такая перемена? Не могу подумать, что тебя соблазнили деньгами. Пусть говорят, что угодно; верить этому необходимости нет; ибо я никогда не видел в тебе никакой подлости, никакой низости. Впрочем, порой домочадцы оказывают дурное влияние[2341], но твою стойкость я знаю. О, если бы ты, избегнув вины, смог избегнуть даже и подозрения в виновности!

вернуться

2333

Известен только случай возвращения Секста Клодия; см. речь 26, § 97; письма Att., XIV, 12, 1 (DCCXVI); 13a, 2 (DCCXVII).

вернуться

2334

Внесение закона в комиции и самый законопроект.

вернуться

2335

Дед Антония со стороны отца — оратор Марк Антоний, со стороны матери — Луций Юлий Цезарь, консул 90 г. Оба были убиты марианцами в 87 г. Дядя со стороны матери — Луций Юлий Цезарь, консул 64 г.

вернуться

2336

См. ниже, § 37; речь 18, § 115.

вернуться

2337

Проект отмены долгов, предложенный Долабеллой в 47 г., в отсутствие Цезаря.

вернуться

2338

Антоний в 44 г. наблюдал за небесными знамениями при назначении Долабеллы консулом-суффектом; см. прим. 11 к речи 8.

вернуться

2339

Народная сходка 17 марта после собрания сената в храме Земли.

вернуться

2340

О Марке Манлии Капитолийском см. прим. 37 к речи 14.

вернуться

2341

Намек на Фульвию, жену Антония. Ср. речь 26, § 11, 113.