— Вы хорошо плаваете, — сказал Клеточников.

— Где уж хорошо. Когда-то хорошо плавал, да. Теперь я развалина с перебитыми ногами.

— Вы были ранены?

— Да, под Севастополем, — ответил Корсаков. — Идемте?

3

В доме, когда они вернулись с моря, все уже встали, было шумно, суетно. Кричал двухмесячный Владимир Владимирович Корсаков-сын, его вынесли, показали Клеточникову: здоровый мальчик, переставший кричать, как только его внесли в зал; четырехлетняя тоненькая Наталья Владимировна, дочь, уже одетая к завтраку, но непричесанная, с распущенными волосами бегала по нижним комнатам, с громким смехом удирая от няньки, чистенькой старушки в темном платочке, повязанном по-монашески, и от барышни с простым, востроносеньким, белым лицом, то ли воспитательницы девочки, то ли воспитанницы хозяйки дома, как понял Клеточников; когда Корсаков представил их друг другу — Корсаков назвал ее Машенькой Шлеер. Всем троим игра доставляла удовольствие. Взрослые не спешили поймать девочку, и девочка, пробегая через зал, каждый раз старалась пробежать как можно ближе к гостю, чтобы задеть его краешком платья или дотронуться кончиками пальцев, и, запрокинув головку, пытливо смотрела на него смеющимися светлыми глазками, как бы спрашивая, нельзя ли и его вовлечь в игру. На большой открытой веранде, куда вела дверь из зала, собирали на стол завтрак.

Девочку поймали и увели, и Клеточников, оставшись один, стал рассматривать портреты мужчин и женщин, развешанные в зале по стенам. Очевидно, это были семейные портреты. Некоторые были очень недурны. Клеточников узнал любимых им Левицкого и Боровиковского. Изображены на портретах были великолепные дамы, сановники и генералы, причем бросалось в глаза, что генералы были молоды.

Вошел Корсаков, в белой нарядной визитке, с цветным, в мелкий горошек, шелковым галстуком. Заметив, что Клеточников рассматривает картины, подошел с улыбкой.

— Вам нравятся эти картины?

— Да. Этот портрет писал художник Левицкий? — показал Клеточников на портрет юной дамы в атласном декольтированном платье с шелковыми лентами и кружевами, в высоком белом парике, с пухлыми, розовыми щечками и туманным взором светлых, прозрачных глаз.

— Левицкий, — ответил Корсаков, продолжая улыбаться. — Но ведь это старомодная, салонная живопись? Теперь пишут старух, которые штопают чулки, стариков с котомками за плечами, крестьянок с серпами.

— А я люблю эту живопись, — возразил Клеточников. — Это живопись легкая, прозрачная, так писали фламандцы и итальянцы. Они писали по белым или цветным грунтам, с подмалевками, лессировками. Теперь не придерживаются этой системы, и напрасно, поскольку суживают возможности… Мне это близко, я из семьи художника, — поспешил он объяснить свое неожиданное оживление. Корсаков смотрел на него с веселым удивлением. — Владимир Семенович, вы, верно, уже прочитали письмо Николая Александровича? — спросил Клеточников, Корсаков кивнул. — Я бы хотел, со своей стороны, прибавить, что у меня есть некоторые средства, немного, но мне хватит, по крайней мере на год…

— Мы об этом поговорим, — остановил его Корсаков. — Я отдал письмо жене, она сейчас выйдет, и мы вместе подумаем, как с вами быть. — Он снова повернулся к картинам. — Значит, вам нравятся эти картины?

— Да.

— И вы полагаете, это не ретроградно — то, что они здесь висят?

— Почему же ретроградно? — с улыбкой спросил Клеточников.

— Да вот, изволите ли видеть, есть люди, которые считают, что именно ретроградно. Сегодня вечером, может быть, вы их увидите. — Корсаков говорил с добродушной иронией. — Мало того, что они не в духе времени, то есть картины не в духе времени, а не эти люди, но, что они висят здесь, это, изволите ли видеть, противно общественным настроениям. Все здесь изображенные господа — Корсаковы или находятся с ними в родственных отношениях. Что вы на это скажете?

Клеточников, улыбаясь, промолчал. Подошел к портрету Мордвинова (его имя было выгравировано на медной дощечке).

— Я не знал, что вы в родстве с адмиралом Мордвиновым, — сказал он.

— Мы, Корсаковы, родня тем и другим Мордвиновым. Отец Николая Александровича, сенатор Александр Николаевич Мордвинов, вот его портрет, — показал Корсаков на портрет важного господина в вицмундире с высоким, стоячим, твердым воротником, сильно врезавшимся в подбородок, отчего господин держал голову откинутой назад и смотрел как бы сверху вниз, с надменным выражением, — родной брат моей матушки Софьи Николаевны, а покойный адмирал был родным братом моей бабки Анны Семеновны. Вот она, — показал Корсаков на портрет юной дамы в белом парике. — Мила, не правда ли? А это мои старшие братья, — перешел он к портретам молодых военных, — Николай, Александр, ныне покойный, и Михаил.

— Николай Александрович с большим уважением отзывался о ваших братьях, — осторожно сказал Клеточников. — Особенно об Александре Семеновиче.

Корсаков вернулся к портрету сенатора Мордвинова, показал на соседний с ним небольшой овальный поясной портрет розовощекого юноши, длинноволосого, в шинели-накидке, какие носили в сороковые годы.

— Кто этот юноша — узнали? — спросил он.

Клеточников скорее догадался, чем узнал:

— Николай Александрович?

— Да. Здесь он еще студент, — ответил Корсаков. И вдруг спросил: — В пятьдесят пятом году Николай Александрович был арестован за распространение в империи антиправительственных сочинений, вы об этом факте знаете?

— Да, — ответил Клеточников, удивленный не столько самим вопросом, сколько тоном, каким это было сказано, тихим и доверительным и вместе как бы ощупывающим.

Корсаков между тем продолжал, будто и не думал вкладывать в свой вопрос никакого тайного смысла.

— А вот отец Николая Александровича, — показал он на портрет сенатора, — довольно долго управлял Третьим отделением и был, сказывают, хуже чумы, особенно по части цензуры.

Он помолчал, наблюдая за Клеточниковым, опять-таки как бы с каким-то вопросом, затем продолжал:

— Впрочем, он сам и загубил свою жандармскую карьеру. Знаете, за что его удалили из Третьего отделения? Он пропустил в печать сочинения декабриста Бестужева, подписанные этим именем, а не псевдонимом Марлинский, притом с портретом Бестужева. За эту вольность государь хотел наказать его отставкой, но заступился Бенкендорф, и его отослали губернатором в Вятку. Потом он снова поднялся, управлял каким-то департаментом, был в Сенате первоприсутствующим. Он-то и выручил Николая Александровича, когда брата посадили в крепость. Уж как хлопотал! И вот ведь что любопытно. Он мне однажды объяснить взялся, в чем был виноват Николай Александрович, так вышло, что не в том виноват, что распространял, а как распространял. Надо, говорит, — заметьте, это он-то, гонитель всякой мысли, говорил, — надо, говорит, уметь любую мысль выразить легально, потому, изволите ли видеть, что мысль, которую начальство разрешило, в тысячу раз скорее достигнет цели, чем мысль тайная, которая, может быть, и способна привести к тому же, но через насилие и хаос. Вот вам и чума. Как люди меняются, — заключил Корсаков, улыбаясь. И прибавил, снова озадачив Клеточникова: — А Николай Александрович так и не переменился?

Сказано это было с неопределенной интонацией: ни одобрительной, ни осуждающей, а все как бы с тем же «ощупыванием». Но при этом будто давали Клеточникову понять, что дело, в сущности, не в том, чтобы выяснить, с сочувствием или несочувствием относится он к направлению Николая Александровича, не это, дескать, главное. А что главное? Это было непонятно.

Вошла высокая молодая дама в нарядном белом шелковом капоте с воланами, кружевами, улыбаясь, подала Клеточникову душистую руку с длинными розовыми пальчиками. «Елена Константиновна, жена», — сказал Корсаков. Спустилась сверху Машенька, оставившая, должно быть, свою воспитанницу на попечение няньки, и все перешли на веранду, где уже кипел самовар.

— Я прочитала письмо Николая Александровича, — сказала Елена Константиновна, подавая Клеточникову чай. — Он пишет, что вы были больны, а теперь выздоровели, но вам нужно окрепнуть после болезни. Вы лечились кумысом?