Клеточников замолчал, не уверенный, нужно ли продолжать. Винберг засмеялся:

— Прекрасная программа! Особенно приятно, что в ней и самоуправлению нашлось место. Но для ее осуществления необходимо одно предварительное условие — заставить правительство принять ее… или произвести насильственный переворот. Как же они его намеревались произвести?

Прежде чем ответить, Клеточников посмотрел на Щербину. Тот слушал с неподвижным лицом.

— Революцию должно производить, — ответил Клеточников, — действуя на страсти народа, и для этого не разбирать средств. Это не я говорю, так Ишутин говорил, — торопливо прибавил он, заметив, что слушатели задвигались при последней фразе. — Путем пропаганды через школы, рабочие артели и ассоциации, сеть кружков в губерниях, объясняя крестьянам преимущества социализма, внушать им, что земля есть их собственность, и таким образом натравливать их на помещиков, а в это время самим пропагаторам вырвать власть из рук государя, для чего и цареубийство должно считаться допустимым средством.

— Вот как? — удивился Щербина. — Значит, Ишутин все-таки допускал цареубийство?

— Это вытекало из его теории, — осторожно сказал Клеточников.

— Он, наверное, и в каракозовском деле участвовал, как вы полагаете? Не может быть, чтобы Каракозов действовал в одиночку!

— На суде Ишутин это отрицал, верно, так и было, — дипломатично ответил Клеточников.

— Да вы не бойтесь, — смеясь, сказал Щербина, — говорите все, мы здесь люди свои, друг друга хорошо знаем. Притом Ишутину, уже осужденному, нельзя повредить.

— Николай Васильевич осторожен, и совершенно прав, — возразила Щербине Анна Александровна, — Мало ли что может быть? Ишутину нельзя, но себе, безусловно, можно повредить.

Теперь Клеточников засмеялся:

— Нет, это ничего. Остерегаться, собственно, нечего. Мы ведь говорим предположительно. Притом все, что я знаю об Ишутине, относится ко времени, довольно отдаленному от времени действия его «Организации», за которую его судили. Именно, мы были знакомы и встречались осенью и зимой шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого года, когда он только пытался составить тайное общество. Потом я переехал в Петербург, переведясь в тамошний университет, и больше с ним не встречался. А в начале шестьдесят пятого года и вовсе уехал из столиц. Все, что я знал о нем потом, я знал из газет или от случайных людей.

— Вы, стало быть, не закончили обучения? — спросил Винберг.

— Не закончил.

— А… почему, позвольте спросить?

Второй уже раз за день спрашивали его о том же, и снова настороженное чувство прошло по его лицу. Корсаков, который стоял возле него, заметил это. И Машенька заметила это, в глазках ее что-то дрогнуло, они еще энергичнее запрыгали.

— Я вынужден был оставить университет по домашним обстоятельствам, — неохотно объяснил он и нахмурился; должно быть, ему неприятно было давать такое объяснение, оно, вероятно, не вполне соответствовало истине, открыть же настоящую причину он почему-то не мог.

И Корсаков, и Машенька, и Винберг это поняли. Винберг больше его не спрашивал.

— А вас пытался Ишутин привлечь в тайное общество? — спросила Машенька.

Клеточников усмехнулся:

— Пытался. С первого дня нашего знакомства.

— Как? Расскажите…

— Началось с Бокля. То есть началось с того, что меня к нему, то есть к Ишутину, привел один гимназист и познакомил, это было еще в Пензе, — начал рассказывать Клеточников. Ему вдруг сделалось весело от этого воспоминания, он рассказывал, все более увлекаясь, выделяя ироническую сторону. Теперь он говорил, обращаясь больше к Машеньке, отзываясь на ее странный, упорный, бес-стеснительный интерес к нему, и, понимая, что для нее говорит так много и весело, что если бы ее здесь не было, он не позволил бы себе сказать и десятой доли того, что сказал, понимая это, однако же вовсе не испытывал по этому поводу никакого беспокойства. Впрочем, ему самому было интересно вспомнить давно (так казалось ему) забытое. — А у Ишутина в это время сидел Странден. Странден меня и спросил, читал ли я Бокля. Я сказал, что читал. Тогда он спрашивает, согласен ли я с выводом Бокля о том, что общество двигается только временем и что идти против времени бесполезно? Я начал было говорить, что в этом положении есть много правды, хотя если иметь в виду, что время — это те же люди, их деятельность, их творчество, то вывод Бокля представляется неточно сформулированным, но он меня перебил. Этот вывод вздорный, сказал он сердито, он служит оправданием для тех людей, которые раболепствуют перед всякой властью, дело же прогресса можно двигать, не считаясь со временем, для этого нужно только изменить систему государственного управления. Согласен ли я с этим? Я сказал, что, во-первых, вовсе не раболепствую перед всякой властью, а пытаюсь разобраться в происходящем, а во-вторых, что если говорить о прогрессе, то на это должно заметить следующее: всем, кто намерен действовать в социальной среде, — социальным хирургам — надобно быть предельно осторожными, чтобы в стремлении исправить ненормальный ход истории не причинить ей еще большего вреда, и тут следует вернуться к выводу Бокля и для его уточнения сослаться на Гегеля, на его положение о том, что все действительное разумно… Но он снова меня перебил. Это вопрос жизни, сказал он, а следовательно, и ответ на него искать нужно в жизни, а не в книгах. Тут в разговор вступил Ишутин. Спрашивает: скажите, Клеточников, если весь русский народ скажет, что ему нужны радикальные перемены, а существующее ему не нужно, будете ли вы по-прежнему считать существующее разумным? Ну, отвечаю, когда это случится, то есть когда народ это скажет, это ведь будет частью существующего, и с этим, конечно, придется считаться, именно как с элементом существующего, но, во-первых, как узнать мнение всего народа, ведь народ не есть нечто однородное, а кроме того… Перебивает: мнение народа вы сможете узнать от тайного революционного общества, о котором вы еще не знаете, но оно существует, и скоро о нем узнает вся Россия. И вот если это общество от имени народа позовет вас, будете ли вы готовы вступить в него? И жжет своими цыганскими глазами. Вот когда, говорю, позовет, тогда и посмотрим, что это за общество и стоит ли с ним связываться. Это он запомнил. И потом, в Москве, не давал мне проходу… то есть не то чтобы не давал, — быстро поправился Клеточников, — а при встречах напоминал и убеждал вступить в общество. Впрочем, кажется, его тогда еще и не существовало, я, во всяком случае, так и не мог это понять. Он был мастер рассказывать о своих таинственных делах так, что никогда нельзя было понять, где правда, а где вымысел. Словом, мы не сошлись, я оставался при своих сомнениях, а ему некогда было особенно возиться со мной, — скомкал Клеточников конец рассказа.

— А как он выглядел? — спросила Елена Константиновна. — Говорят, он был горбат?

— Да, но это не бросалось в глаза. Правда, он был не из красавцев: лицо ломаное, цыганские скулы при впалых щеках, лоб низкий. Вечно он, согнувшись, куда-то спешил, все куда-то порывался и косился при этом исподлобья. Вид дикий. Но это уходило, когда он начинал говорить. Он хорошо говорил, с зажигающей нервностью, искренне, и весь преображался. И душа… душой был ребенок… был доверчив, как ребенок. Брата нежно любил… Вот брат был красавец! Высокий силач с голубыми глазами и характером полная противоположность: молчаливый, сосредоточенный, неторопливый… Но они и похожи были! Я не знаю, как сказать… Может быть, это было в складе губ и подбородка или во взглядах, в глазах стояло, поэтому они не смотрели прямо, один косился исподлобья и все спешил, спешил куда-то, другой ходил с опущенными глазами или тоже косился, но не исподлобья, а сбоку этак, откинув голову, полыхал синим… Очень общая была черта, печать… доброты, нет, страдания от невозможности сделать так, чтобы всем стало хорошо… Именно страдания, боли, это ясно чувствовалось. Особенно в Каракозове это поражало, потому что здоров и красавец… и придавлен, как будто затравлен постоянной болью, сознанием вины. Как будто и он виноват… И он виноват, — повторил Клеточников, вдруг задумываясь посреди своей неожиданно взволнованной речи. — Я потом уже не встречал людей, чтобы так на лицах отпечатывалась душа.