Потом он месяц ожидал смерти в качестве приговоренного судом к повешению. Вместе с ним были приговорены к смертной казни еще девять народовольцев. Процесс был в феврале восемьдесят второго года, спустя год после казни цареубийц-первомартовцев, и государь (новый государь) заменил девять новых виселиц бессрочной каторгой и одну виселицу расстрелянием (моряк Суханов был расстрелян). Девять помилованных были переведены из Трубецкого бастиона в Алексеевский равелин и отданы во власть штабс-капитана Соколова, прозванного Иродом.

Первыми словами, которыми Ирод, знавший Клеточникова по Департаменту, встретил его в равелине, были слова: «А с тебя здесь спрос будет особый». Так и было. Поместили Клеточникова в каземат, вполне отрезавший его от остальных товарищей: слева караульная комната, справа пустой каземат, за ним цейхгауз. Через некоторое время в соседний каземат поселили Арончика, но лучше бы не поселяли: бедный Айзик, самый молодой из всех заключенных в равелин (ему не было и двадцати трех лет), не вынесший одиночного заключения, был уже невменяем. Клеточников пытался ему стучать, но он на стук не отзывался, слышно было, как он быстро-быстро ходил по камере и что-то негромко выкрикивал через определенное число шагов… Ни прогулок, ни света, ни книг, вечная сырость и оттого вечное ощущение холода, хроническая невозможность согреться. Вечное чувство голода: кормили на 24 копейки в день, нужно было приневоливать себя съедать за обедом и ужином одни и те же щи из гнилой капусты, в которых могли быть и черви. Ржаной хлеб и квас— вот все, что можно было есть. Сначала дал знать о себе желудок, и без того слабый, а затем, на третьем месяце жизни в равелине, у Клеточникова началась цинга… К осени цингой были больны все содержавшиеся в Алексеевском равелине; врач назначил выдавать больным ежедневно по полбутылке молока, половинке лимона и чеснок. Их и стали выдавать больным — всем, кроме Клеточникова: он один не получал ни лимонов, ни молока. К весне восемьдесят третьего года многие арестанты не могли ходить, лежали и есть не могли — разрыхлились, изъязвились десны; врач назначил выдавать больным вместо ржаного хлеба белый хлеб, его и стали выдавать больным — всем, кроме Клеточникова. Он был обречен умереть, его не убивали, он мог и выжить, если мог, но помочь ему в этом не желали ни Ирод, ни комендант крепости генерал-адъютант Ганецкий, ни тем более Департамент полиции, от которого в конечном счете зависело изменение, хотя бы временное, условий содержания арестантов.

О молоке и белом хлебе, выдававшихся больным арестантам, Клеточников узнал лишь летом восемьдесят третьего года, когда его неожиданно перевели («На время», — почему-то нашел нужным предупредить Ирод) из четвертого каземата в шестой, располагавшийся в коридоре, где было семь казематов и пять из них были заселены, причем подряд, так что узники могли перестукиваться. Это был короткий период за все время пребывания Клеточникова в равелине, когда он получил возможность хотя в какой-то мере, единственно доступным способом — перестукиванием — соединиться с милыми товарищами. Его соседом оказался Колодкевич (с другой стороны Клеточникова, увы, было пустое помещение — цейхгауз). За Колодкевичем сидели Ланганс, Тригони, Николай Морозов.

Снова, как и на воле, через Колодкевича сносился Клеточников с товарищами! И первый вопрос к ним был: что им известно о Михайлове? Но о Михайлове никто ничего не знал, полагали только, что он сидел в таком же малом коридоре, в каком сидел прежде Клеточников, только по другую сторону входа в равелин, в такой же, как и Клеточников, полной изолированности от других арестантов; с Михайловым Клеточников в последний раз виделся на суде, когда им объявили приговор. Прощаясь перед тем, как их навсегда развели, они обнялись, крепко поцеловали друг друга. «Умрем друзьями, как жили», — сказал Михайлов. И все… все…

Тригони, крымчанин, узнавший о появлении в их коридоре Клеточникова, неожиданно передал ему, крымчанину, через Ланганса и Колодкевича новость, которую он сам узнал во время суда от адвоката: летом восемьдесят первого года в Симферополе был арестован общий их, Тригони и Клеточникова, добрый знакомый Владимир Карлович Винберг, председатель губернской земской управы, а вместе с ним и несколько его сотрудников. История эта обошла газеты, была опубликована и в «Народной воле», в шестом номере, вышедшем в октябре того же года. Арестован был Винберг не только за то, что содействовал социалистам, устраивал их в подведомственные ему учреждения, и в их числе были знаменитая первомартовка Софья Перовская и теперь уже не менее знаменитый Николай Васильевич Клеточников, но и за то, что на чрезвычайном земском собрании, созванном вскоре после 1 марта, выступил с крамольной политической речью, в которой оценил событие 1 марта как естественный результат гибельной политики правительства покойного императора и предложил собранию составить адрес на имя нового государя, в котором прямо заявить требования, без осуществления коих будущее России обещает быть уродливым и мрачным; этими требованиями были прекращение войны правительства с обществом, свобода слова, созыв представителей всего народа для определения будущего России и тому подобное.

Несколько дней Клеточников находился под впечатлением от этого известия о Винберге. Особенно эта его речь поразила. Винберг, человек предусмотрительный и осторожный, знал, на что шел, когда решил выйти перед многолюдным собранием с открытой речью. Значит, что же? Всерьез ли рассчитывал на поддержку собрания, на то, что собрание и на этот раз, как было на протяжении многих лет, согласится с ним и пойдет за ним и три десятка человек подпишутся под опасным документом (этого, естественно, и не случилось), или… или и он… и он, некогда изобретавший пути, альтернативные опасному пути бунтовщиков мира сего, и он дошел до того состояния, когда хоть на костер, да только бы о своем объявить, право свое заявить быть тем, что ты есть, не все только благоразумно применяться к обстоятельствам?..

Размышляя о Винберге, он невольно вызывал из памяти картины давно прошедших дней, улицы Ялты, тропы в горах, лица, множество лиц… лица Винберга, Щербины, их друзей… бухты Чукурлара, видел Корсакова в длинном халате и смешном колпаке, Елену Константиновну в светлом кружеве, бледную, воздушную, будто просвеченную солнцем… и Машеньку… Машеньку! Видел Машеньку такой, какой она была тогда, востроносенькую, гибкую, теперешней ее он почему-то не видел, не запомнил… До ареста получил от нее несколько писем. Машенька писала из Карлсбада, потом из Берна, описывала все, что поразило ее в течение дня — того дня, когда писала письмо, — что поразило в странной нерусской жизни или в том, что она переживала, что чувствовала и обдумывала в этот день. Он отвечал ей тоже не короткими письмами, описывая по ее просьбе улицы Петербурга, которые она ему называла, — ей нравились его описания, через них, признавалась она, она как бы знакомилась с ним самим, теперешним, для нее новым. Ни словом они не касались в письмах того, что могло их ожидать в будущем, но это будущее незримо присутствовало в письмах, которые сами по себе были как бы те же разговоры, которые они вели прежде и которым не могло быть конца… Как же, должно быть, сразило ее известие об его аресте и потом о смертном приговоре… Опять она оставалась одна, совсем одна, теперь действительно одна, навсегда, и невозможно, невозможно тут было уже ничего поправить…

От Колодкевича он и узнал о том, что не только он, но все больны, и не только в их коридоре, и в соседнем тоже, и что есть не менее тяжелые, чем Клеточников, например Ланганс, у которого, помимо цинги, легочная чахотка, и что, если теперешний режим не изменится, никто из них второй зимы не переживет. Узнал Клеточников и о молоке и белом хлебе, которых он не видел. Он обречен погибнуть раньше других. Он еще поднимался с постели, чтобы дойти до стены и постучать к Колодкевичу, но с каждым днем делать это становилось все труднее. Притом в любую минуту его могли перевести назад, в четвертый номер, который, вероятно, ремонтировали, и тогда опять наступит для него могильное одиночество… Одиночество наступило раньше, чем он предполагал. Однажды он подошел к стене, постучал и не дождался ответа. Колодкевича перевели в другой каземат и никого на его место не вселили… Клеточников начал голодать. Может быть, решил он, его гибель поможет выжить другим… пока не поздно.