Он умолк, продолжая, однако, смотреть на Винберга, хотя едва ли замечал его: взгляд его был напряжен и вместе странно рассеян, бледное лицо казалось еще более побледневшим. Винберг молчал. Он сидел, не смея пошевелиться, боясь неосторожным движением помешать Клеточникову. Он был ошеломлен. И не столько сказанное Клеточниковым поразило его, хотя, конечно, это само по себе было поразительно, но тут много было для него, Винберга, темного, что сразу невозможно было схватить и оценить, сколько поразила эта необычайная открытость его собеседника, какая-то болезненная, судорожная обнаженность его. Этот внезапный взрыв тяжелой откровенности можно было только одним объяснить: ему и в самом деле давно и страстно хотелось выговориться — исстрадавшаяся в одиночестве душа жаждала исповеди.

Клеточников еще не все сказал. Подумав, он произнес с усмешкой:

— Правда, оставался еще один вопрос, который надобно было разобрать, прежде чем последовать этому решению. Положим, рассуждал я, я не желаю быть средством. Но как же Ишутин, Каракозов, другие? Они что же, разве хотят быть средством? Почему у них не возникает подобных сомнений? Или, может быть, я об их сомнениях не знаю? С Ишутиным на эту тему говорить едва ли было возможно. Да и с кем на эту тему можно говорить, кто признается в том, что он не уверен в себе, сомневается, и в чем? — в собственных верованиях! Но с одним человеком у меня все-таки состоялся такой разговор. Оригинальный человек, и оригинальный был разговор. Я об этом разговоре должен рассказать, потому что это важно… — Он снова усмехнулся. — Представьте себе цветущего, жизнерадостного парня. Интересуется всем на свете, читает все, что только можно прочесть, знает все радикальные программы, им сочувствует и при этом мало сказать, что без убеждений, но циник поразительный, правда, беззлобный, благодушный циник… Мой бывший однокашник, мы оба кончили с медалями, поступили на естественное отделение в университет, Ермилов… Я пытался его привлечь к ишутинским делам — куда там! Смотрит с веселым любопытством, расспрашивает с большой увлеченностью, деталями интересуется, дотошный, а спрашиваю: ну как, помогать будете? Смеется: нет. Почему? Удивляется: то есть, как почему, как же можно помогать, когда дело-то нелегальное, значит, опасное? Но дело-то, говорю, нужное? Соглашается весело: нужное. Кто-то его делать должен? Соглашается еще веселее: непременно должен! Почему же вы не хотите? Смеется: а я — не хочу, я не дурак. Но если, спрашиваю, никто не будет дело делать, как же оно сделается? Ведь если не сделается, будет плохо? Куда как плохо! — отвечает. Стало быть, надо его делать? Всенепременно надо! Ну вот и примыкайте к нам, говорю, вместе будем делать. Смеется: нет, я — не буду. А кто, спрашиваю, будет? Да вы будете, отвечает и еще удивляется, что спрашиваю, вы будете, другие будут, всегда найдутся люди, которые будут, а я — не буду… Ему этот разговор, как я после понял, в забаву, вроде умственной гимнастики, а я — в отчаянии, главное, никак не могу сообразить, дурачит он меня или искренне все это говорит?.. Спрашиваю: ну, как же так, разве не стыдно — прятаться за других, честно ли надеяться, что другие сделают за вас опасную работу? Удивляется: почему стыдно? Как же, говорю, ведь они рискуют головой, Ишутин и другие, а вы в это время стоите в стороне. И, может быть, именно поэтому и дело-то не сладится, что вы стоите в стороне? А пускай, говорит, в другой раз, может, сладится, подождем, а не сладится вовсе, что ж, значит, не судьба. Но неужели, спрашиваю, вам не стыдно перед теми, которые жертвуют собой во имя общего дела? И вот, представьте, он мне на это отвечает. А кто их, говорит, заставляет жертвовать собой? Спокойно так говорит и пожимает плечами. Кто их заставляет жертвовать? Как, то есть, спрашиваю, кто заставляет? А совесть? А долг? Пожимает плечами. Да ведь это слова — совесть, долг. Дело-то совсем в другом. Есть люди нормальные, вроде нас с вами (это он мне льстит), которые рассуждать могут о чем угодно и вместе с тем умеют радоваться жизни и ценить ее, какой бы она ни была, ибо жизнь одна, а есть люди, для которых любая форма жизни нехороша и которые иначе и не могут, как только ломать эти формы, таково их естественное жизнепроявление, с этим они являются на свет. Так было и так будет, даже если наступит на земле рай. А поэтому ни рукоплескать им не следует, поскольку они не герои, даже когда совершают подвиги, ибо все равно иначе поступить не могут, ни помогать им не следует, когда это для нас, нормальных людей, почему-либо неудобно, хотя бы они и делали нужное нам дело… — Клеточников засмеялся. — Каково? Что вы на это скажете?

— А что вы ему на это сказали? — спросил в свою очередь Винберг.

— Что я ему сказал? — усмехнулся Клеточников. — Что я ему мог сказать? Удобная, говорю, теория… Ведь нельзя доказать, что они, Ишутин и другие, не делают выбора… что им на роду написано поступать так, а не иначе? Он пожимает плечами: ведь и обратного нельзя доказать, то есть что они делают выбор. На том и расстались… И ведь действительно нельзя доказать, — вопросительно глядя на Винберга, сказал Клеточников. — Вот ведь что замечательно. Нельзя доказать…

Он умолк, задумался. Теперь он как будто сказал все. Передвинулся за тенью. Пока они говорили, сидя в тени скалы, солнце успело переместиться так, что обширная тень, покрывавшая, когда они пришли, половину пляжа, сократилась до маленького участка в конце пляжа, только-только на двоих.

— Вот что скажите мне, — спросил Винберг, оставаясь на месте, под солнцем, и не замечая этого. — То, что вы говорили… об условиях участия в конспирациях… ведь это относится к крайнему случаю, случаю провала, не так ли? Но ведь не всякие же конспирации оканчиваются провалом? Вступая на путь конспираций, вы же не знаете наверное, что вас ожидает, провал или удача? Скорее рассчитываете на удачу, чем на провал, так? Следовательно, отстраняясь заранее от дела, хотя бы и из предосторожности не нанести ему в случае провала большего ущерба, вы же наносите ему такой же удар, как и ваш Ермилов, уменьшая вероятность успеха, разве не так? Ведь вы сами говорили, когда рассказывали про Ишутин а… или это слова Ишутина?.. что, отказываясь от риска, вы себя лишаете надежды когда-либо осуществить ваш жизненный идеал. Говорю это не потому, что осуждаю или, напротив, одобряю вас, у меня, как вы знаете, свой идеал, но… вас-то это не беспокоит? — Он помолчал и прибавил тихим голосом, пристально глядя на Клеточникова: — Ведь вы не можете, как Ермилов, оставаться к этому вполне безразличным?

— А… почему вы думаете, что не могу? — помедлив, ответил Клеточников с усмешкой.

— Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что для вас теперь не существует таких идеалов? — еще тише спросил Винберг.

— Я никому не желаю зла, — хмуро ответил на это Клеточников, — но и не желаю, чтобы мировое зло исправилось ценой моей жизни.

— Еще вопрос… если позволите. Николай Александрович Мордвинов, который, кажется, к вам хорошо относится, знает эти ваши мысли? Вы с ним беседовали так же откровенно, как теперь со мной?

Это был жестокий вопрос, Винберг это понимал, но он не мог удержаться от соблазна поставить его. Клеточников вспыхнул:

— Нет… То есть пытался… То есть не было случая, он не интересовался… — забормотал он. — Но я не собирался скрывать от него своих мыслей. Если бы он спросил, я бы, конечно, рассказал… — Он быстро справился со смущением. — Я знаю, это мало кому может понравиться… то, что я вам рассказал, и именно поэтому не собирался скрывать… и не собираюсь. Я не нуждаюсь в собеседниках, которым претит искренность, — это уже было сказано тоном жестким, даже высокомерным. — Я бы и вам ничего не рассказал, если бы мною руководил расчет.

— Прошу меня извинить за неловкий вопрос, — испуганно сказал Винберг. — Поверьте, я не хотел вас обидеть. Это моя прямолинейность. Я ценю ваше доверие, поверьте. И позвольте вас заверить: не употреблю во вред…

— Я об этом не беспокоюсь, — холодно остановил его Клеточников.