Винберг помолчал, потом спросил:

— Вы в самом деле верили в угрозы Ишутина?

Клеточников снова засмеялся:

— Нет конечно, дело не в этом. Это были разговоры — все их угрозы, проекты раздобывания денег, это только обсуждалось. Это надо было пропустить через себя, продумать, поскольку вставали такие вопросы, изжить, так сказать, в изреченном слове. Хотя… при определенных условиях, я допускаю, конечно, в решительности Ишутину, Каракозову и другим, тому же Федосееву, который вызывался отца отравить и ограбить, нельзя было отказать… При определенных условиях какие-то проекты могли реализоваться. Реализовалась же мысль о покушении на государя? Но дело не в этом! Не это меня оттолкнуло от Ишутина. Нет, нет! И уж если говорить о моих чувствах к Ишутину… это трудно объяснить, но… мне было жаль его… да, потому что он, бессребреник, бескорыстно и самоотверженно отдавался делу, выгоду от которого должны были получить другие, а он был обречен, и он это понимал… понимал и добровольно отдавал себя в жертву другим… Но и идти за ним я не мог. Нет, не мог! Нет, не мог, — опять с неожиданным раздражением, с ожесточением повторил Клеточников, вдруг приходя в сильное волнение.

Он угрюмо молчал. Винберг тоже молчал, размышляя над его словами. Потом Винберг тихо и медленно, будто думая вслух, сказал:

— Чего-то я все-таки не понимаю… Что-то ускользает от меня все время. То, кажется, вот, сейчас ухвачу, и все станет ясно. То — опять ничего не ясно…

Клеточников будто не слышал. Он сидел боком к Винбергу, почти спиной, отвернувшись, лица его не было видно. Потом он лег на спину, и тоже как бы отвернувшись, так, что лица по-прежнему не было видно. Винберг подождал ответа, ответа не было, и он, как и Клеточников, лег на спину, подложив под голову руки, так, чтобы видеть море, сверкавшее под высоким солнцем серо-серебристыми и голубыми искрами.

Так они лежали довольно долго, и Винберг стал думать, что на том разговор и кончен, и с сожалением о том, что, несмотря на множество неожиданных мыслей, которые вызвал в нем этот странный, такой молодой и так много уже переживший человек и которые ему, Винбергу, еще предстояло обдумывать и обдумывать, что, несмотря на это, все-таки оставалось досадное ощущение неоконченности разговора, чего-то недосказанного, когда Клеточников, вдруг приподнявшись на локте и повернувшись к нему, с горящим лицом, со сдерживаемым волнением тихо и быстро начал говорить.

— Вот вы говорите: народ, надо помогать народу… все силы отдать его хозяйственному устроению и просвещению, — сказал Клеточников. — Святая цель! Ничего не скажу. И я так думал… и теперь, конечно, думаю, да только… эту формулу надобно разъяснить. Нет, нет, — поспешно сказал он, — ничего против нее не имею! Боже сохрани! Я с этой формулой, можно сказать, на свет появился. О том, что нужно служить народу, я с тех пор, как помню себя, слышал от отца, потом мне об этом семь лет говорили в гимназии учителя — у нас в Пензе были просвещенные учителя, затем о народе говорили в университете профессора, писали во всех журналах, служения народу требовали радикалы. И самые последовательные, самые разработанные программы утверждали одну мысль: для русского человека нет достойнее удела, чем служение народу. А крайние программы звали: отдай этому служению всего себя, пожертвуй жизнью — твоя жизнь никому не нужна, если не озарена светом этого служения… Ну, так вот с этой крайней формулой я и позволил себе однажды не согласиться. А в самом ли деле, подумал я, так уж и никому не нужна моя жизнь, не озаренная светом этого служения? Никому, даже и мне? Но что я знаю о себе? Считая своим долгом посвятить жизнь служению народу, более того, считая долгом при необходимости пожертвовать ему и жизнью, а именно на этой крайней формуле, как последовательной и целесообразной, безусловно разделяя ее, мы и сошлись с Ишутиным, так вот, считая это своим долгом, выражаю ли я действительно свои интересы, не может ли быть так, например, что это во мне трубят статьи из «Современника» и «Русского слова», голоса моих учителей, профессоров, товарищей-радикалов, а вовсе не мой голос? Не есть ли я лишь форма, оболочка… средство для воплощения этих… конечно, прекрасных, справедливых и благородных, но ведь не моих же, не мною выношенных… не мною выращенных мыслей? Разумеется… разумеется, и оболочкой, и средством при определенных условиях быть не зазорно. Не всем же быть творцами мыслей, кому-то надо и воплощать их… действовать. Но для этого по крайней мере одно нужно: мое добровольное и свободное на то согласие. Не втащенному быть в действие… пусть только силой слова, да все-таки втащенному… но самому до этого дойти… А добровольно ли я соглашаюсь жертвовать собой народу? Не мог, не мог я быть в этом уверен! Никак не мог быть уверен. Сомневаясь, приходим к истине; но и веру теряем… — Он подумал секунду и продолжал: — Да и почему бы мне было желать моей жертвы? Почему я должен был жертвовать народу, разве я сам — не частица народа, полноправный атом его? Ну, был бы дворянчик с двухсотлетней родословной, куда ни шло. Дворянчику, положим, можно мучиться чувством долга перед народом. Но я-то что был ему должен? Мой отец и мой дед своим трудом себя содержали, у них не только рабов и имений, прислуги в доме постоянной не было. И зачем мне было жертвовать собой, если, может быть, в моем лице сам народ выходил к свету — дед и отец, хотя и аттестованные художники, не имели серьезного образования, я же кончил гимназию, да с серебряной медалью, учился в столичном университете, — может быть, мой удел и высший долг, иначе долг перед народом, заключались в том, чтобы завершить образование, подняться на его высшую ступень?.. Но, думал я далее, может быть, я должен был народу именно за это мое образование? И, значит, мой долг был в том, чтобы сделать все от меня зависящее, чтобы и народ получил возможность подняться до этого уровня? Прекрасная задача! Я готов был признать этот долг и по мере сил пытаться вернуть его народу. Но при чем же здесь была моя жизнь? Почему ради этого я должен был жертвовать жизнью, которая у меня одна, и, прервись она, не нужны мне будут никакие задачи, ничего не нужно будет — ничего не будет? Все, что существует, все имеет для меня какой-то смысл лишь постольку, поскольку я жив. Мне-то, именно мне, в подобной жертве какой был смысл? — Он посмотрел на Винберга требовательно, будто ждал от него ответа на свой вопрос. Затем сказал: — И вот, когда я подумал так… когда подумал, для чего я рискую жизнью, участвуя в ишутинских конспирациях… И подумал о том, что же будет, когда наши конспирации провалятся…

Он вдруг замолчал, задумавшись, потом, отвернувшись от Винберга и глядя на море, щурясь от ослепительного света, заговорил уже иным тоном, деловито и сухо:

— Тут, изволите ли видеть, вот в чем дело. Меня давно занимал вопрос, почему, когда проваливаются конспирации, так много бывает предательства, оговоров? Почему бывшие друзья, на воле рисковавшие жизнью друг за друга, попадая в крепость, порой самым безобразным образом, в расчете спасти свою жизнь, топят друг друга? Иного я не нашел объяснения, кроме того, что в крепости, отрезанные от влияния привычного им круга, круга друзей, знакомых идей, авторитетов, они впервые в жизни оказываются перед необходимостью свободно, да, как это ни дико звучит применительно к арестантам, свободно выбирать, что им дороже, их собственная жизнь или жизнь друзей. И они не выдерживают искуса свободы, выбирают свою жизнь, губят друзей, губят дело, которому самоотверженно служили на воле. Но почему? Разве они не понимают, что тем самым нравственно убивают себя? Опустошая свою душу, обесценивают, обессмысливают купленную такой ценой физическую жизнь? Нет, вынужден был я ответить на этот вопрос, понимают. Понимают и все-таки выбирают свою жизнь. Я пытался представить себе, что думает при этом какой-нибудь такой последовательно рассуждающий оговорщик. «Может быть, — думает он, — меня, действительно, ожидает из-за моего предательства нравственное опустошение. Может быть даже, я впоследствии не вынесу нравственной пытки и сойду с ума. Но ведь это будет потом, и то ли будет, то ли нет. А пока — жизнь остается! Ведь жизнь остается, а с нею и надежда как-нибудь справиться с этим опустошением. А не будет жизни — так что мне тогда моя гордая высоконравственная поза, которая и привела меня сюда, в эти каменные стены?..» И вот, — снова повернулся Клеточников к Винбергу, — когда я представил себе, что ведь и я могу быть поставлен перед таким выбором, а я не уверен, отнюдь не уверен в том, что выберу иную жизнь, не мою, когда я представил это, я и решил, что, по крайней мере, до тех пор, пока я не уверен в том, что в моих интересах жертвовать жизнью, и в то же время отнюдь не желая когда-либо оказаться, вольной или невольной, причиной чьей бы то ни было гибели, гибели моих товарищей, моих друзей, не желая повредить и самому делу, до тех пор я не должен, не имею права вмешиваться в дело, должен отойти, устраниться, пока не поздно…