Изменить стиль страницы

— Не удивляйся моему сомнению! — продолжал Сократ. — Мне и впрямь приходится сомневаться, я это или не я. Каждый день я получаю такое количество приношений, что поневоле начинаю думать: а не превратился ли философ Сократ в некое божество? Сделай милость, дорогой Аполлодор, скажи, что у тебя в корзине, которую ты, судя по всему, собираешься возложить на алтарь божественного Сократа?

— Я думал угостить и других… — голосом провинившегося школьника сказал Аполлодор.

— Вот и прекрасно! — Сократ улыбнулся. — Сделай одолжение, мой добрый Скиф, прими из рук Аполлодора священные дары, которые мне не под силу. Возьми себе, а остальное раздай другим служителям. Вы что-нибудь будете есть? — на всякий случай справился Сократ у Критона с Аполлодором и, получив отказ, распорядился: — Унеси и остальное, Скиф. Только, прошу тебя, оставь небольшой кусочек пирога. Я хотел бы угостить Ксантиппу. Если она придет… — Последние слова Сократ произнес тихо, будто адресуя их самому себе.

Скиф был не из тех служителей, которые начинают собирать чужую пищу, не дождавшись, пока обедающие выйдут из-за стола. Он с достоинством поклонился, сказал:

— Я принесу воды для омовения рук.

Когда он возвратился с дымящейся чашей и полотенцем, переброшенным через плечо, Аполлодор степенно расхаживал около стола и рассказывал:

— …И вот Херефонт, едва таща ноги, взобрался на трибуну глашатая. Благо — стражников рядом не было. «Тише, двуногие! — закричал он базарной толпе. — Я желаю говорить с вами!». Возле трибуны стали собираться зеваки и подзадоривать: «Клянусь Зевсом, он сейчас свалится! Эта пьяная образина не слепит и пары слов!». А Херефонт лишь скрипел зубами, собираясь с духом. Вы ведь знаете: он может взять себя в руки даже после седьмой чаши. И вот он тряхнул своими космами и заговорил. О, это была превосходная речь! «Он только прикидывался пьяным! Этот горбун — шпион!» — шептали в толпе. «У вас короткая память, мои соотечественники! — говорил Херефонт. — Вы забыли, как погибла некогда могущественная Троя. Неужели вы не знаете, что Троянский конь жив? Глупость, жадность, чванство, ложь, бесстыдство — разве это не Троянские кони, расплодившиеся в нашем отечестве и безжалостно топчущие священные посевы предков? Вы почему-то склонны думать, что сила афинян — в слабости врагов. Нет, нет и нет! Истинная сила — только в нашей силе. И самая губительная слабость — в нашей слабости! Мы с поразительным старанием создаем стенобитные машины для вражеских стен, но, скажите мне, кто создаст алтари и крепости в наших осиротевших душах?…»

— Что же последовало за речью? — Шарили по дну умывальной чаши пальцы Сократа — будто искали серебряный перстень, подаренный Ксантиппой; был широковат этот перстень, и пятнадцать уж зим прошло, как он бесследно исчез с безымянного пальца: то ли укатился в душистые горные травы, то ли нашел себе место в изумруднопенном Эгейском море… — Что же было после? Ушел ли он спать или же Дионис Шумный одолел благоразумие Морфея?

— Я едва уговорил его. Да простят мне боги! — Аполлодор в раскаянье поднял глаза. — Ведь я обещал разбудить Херефонта и обманул. Он был в ужаснейшем состоянии. Впервые на его каменных скулах я увидел блестки слез. «Наши отечественные свиньи все же съели человеческое дитя», — сказал он и, пока мы пробирались к шалашу, не вымолвил ни единого слова — только мычал и скрипел зубами. Теперь его храп долетает до горшечного ряда.

— Как я боюсь за него! — тихо сказал Сократ.

Старый Скиф понуро собирал рыбные закуски, складывал их в большую плоскую тарелку. Осторожно отодвинул бронзовую вазу, а когда отодвинул, подумал: зачем ее принес обстоятельный, не делающий ничего зря Критон? Была крепкостенна эта ваза и потому скорее походила на ступку, чем на пищевой сосуд. Приглядевшись, Скиф обнаружил на столе еще одну бронзовую вазу. Щемящей колокольной грустью веяло от Критоновых ваз.

— Платон, говорят, болен… — пробормотал Критон, тиская распаренные пальцы. — Хотел бы я знать, что у него за болезнь. Она свалилась неожиданно, как чума-огневица.

— Вот уже второй день его мучит жара. — Аполлодор осторожно двинулся к Сократу, увлекая за собой паутинку. — Врачи сбились с ног. Ему пускали кровь, ставили банки. Женщины решили позвать Диотиму, жрицу из храма Асклепия. Вы, наверное, слышали, что она промышляет тайной волшбой. Диотима явилась, окропила порог очистительной водой, а после попросила заварить какие-то травы. Тем временем Платон застонал: «Пить! Пить!». Я налил в ковш свежей воды и подал ему. Он уже собирался принять, но вдруг отшатнулся. Глаза у него засверкали, как у сумасшедшего. Он бросил ковш к порогу и зашептал: «Яд! Яд!». «Неужели ты не узнаешь меня? — спросил я. — Перед тобой я, твой друг Аполлодор. Могу ли я сделать что-нибудь дурное?». «Тебя обманули, Аполлодор, — зашептал он и покосился на жрицу, которая была тут же и внимательно наблюдала за больным. — В ковше — растолченные зерна цикуты, Я сразу все понял». «Хочешь, я сам испробую?» — сказал я ему, но он пришел в такое волнение, что я незамедлительно отказался. Когда женщины принесли чашу с отваром, Платон безучастно смотрел в потолок. «Ты ведь очень хочешь пить?» — ласково спросила Диотима и погладила ему руку. Он кивнул. «Позовите сюда старую кормилицу Платона, — тихо сказала премудрая Диотима. — Я знаю: она жива». Вскоре привели старую Праксагору. Руки у нее тряслись, будто она сучила пряжу. «Ты узнаешь свою кормилицу, Платон?» — спросила Диотима, но Платон не поднял головы. «Скажи что-нибудь своему мальчику, — обратилась Диотима к старой Праксагоре. — Успокой его!» Но старуха ничего не могла сказать — только плакала. Платон, лежавший в неподвижности, вдруг приподнялся: «Кто здесь плачет?» «Это я. — Она назвала себя. — Заклинаю тебя Зевсом, не уходи в Аид. Пропусти меня первой в ладью Харона!» И опять заплакала, запричитала. Диотима дождалась, когда старуха немного успокоится, и протянула ей ковш с зельем: «Напои своего мальчика, Праксагора!». Старуха с нерешительностью взяла ковш и, удивительное дело, я не поверил своим глазам, ее руки перестали дрожать. Платон, увидев ковш, спросил: «Почему ты даешь питье в ковше? Ты же поила меня из кружки. Где моя кружка, Праксагора?». Кормилица растерялась. «Ты прав, Платон! — нашлась Диотима и быстро взяла ковш из рук кормилицы, которые опять задрожали. — Сейчас тебе принесут глиняную кружку». Диотима пошепталась с Праксагорой, с другими женщинами. Принесли кружку. Платон, не глядя, как слепой, ощупал ее и бросил на пол. Так происходило раз пять или шесть. Слуги устали собирать черепки. И тут старый привратник принес из чулана потемневшую от времени кружку. И Платон, к удивлению всех, признал ее: «Это моя кружка!». Он даже улыбнулся, и, прости меня Сократ, но в тот миг я подумал, что Платон не так уж болен. Кружку наполнили, и Праксагора подала ее Платону: «Пей, мой мальчик, пей!». Он выпил залпом и спросил: «Что ты мне дала, Праксагора? Почему парное молоко горчит?» «Но ты ведь знаешь, мой милый Платон: когда козы отведают полыни, молоко начинает горчить». Он поверил ей и опустил голову на подушку. Диотима вытерла пот у него со лба, сказала: «Спи. Тебе будет хорошо». И он уснул, как послушное дитя…

— Может быть, он поел несвежей рыбы? — допытывался Критон.

— Нет, это другое, — сказал мудрец.

— Так что же у него? Чума? Лихорадка? — Критон не отставал, заглядывал другу в глаза. Ему показалось, что Сократ усмехнулся.

— Успокойся, добрый Критон. У него не чума, не лихорадка. — Мудрец неторопливо, с частыми остановками, которые он привык делать в минуту раздумья, подошел к порожку и, поднявшись на осевший камень, сказал то, что сейчас ему представлялось самым важным: — Он выздоровеет, поверьте мне. Платон крепок.

И улыбнулся уверенной улыбкой Асклепия.

Сейчас старик думал о той странной болезни, которая овладела Платоном. Болезнь навалилась не столь неожиданно, как полагали многие. Она началась еще в те томительные для Платона часы, когда священный корабль мог со дня на день вернуться с Делоса и все же не возвращался. Когда прошло двадцать восемь дней, Платон вдруг усмотрел в происходящем магическое предзнаменование: будто покровитель философов Аполлон собрался подарить по одному дню на каждый из тридцати камушков, не хвативших Сократу для оправдания. Платон осунулся, дыхание у него стало прерывистым, словно у больного. Казалось, смерть угрожала ему, а не Сократу. С каким-то обостренным старанием Платон принимался вспоминать споры Сократа с афинскими и заезжими софистами. Однажды он признался, что хотел бы записать рассуждения Сократа, как бы дав им вторую жизнь. Мудрец возразил: «Книжные свитки тленны, дорогой Платон. Нужно писать вечными чернилами в человеческом сердце, а не теми, которые пересыхают, словно весенний ручей». Едва ли он вразумил Платона, продолжавшего и после наставлений Учителя разбирать уже порядком слипшуюся пряжу былых рассуждений. Сократ шутил: «Единственное, что Сократ утверждает с полной определенностью, это то, что он совершенно точно знает, что ничего не знает. По счастью, эта мысль кратка, и папируса на нее потребуется гораздо меньше, чем на описание полезных свойств поваренной соли». Платон не улыбался и продолжал ходить своим неуспокоенным шагом, натыкаясь на холодные тюремные стены. Однажды он подошел к Сократу и, горячечно дыша, зашептал: «Нужно бежать в Македонию, Учитель. К царю Архелаю». Сократ понял, что Платон заговаривается. «Хорошо, — сказал он. — Завтра мы отправимся в Македонию». На следующий день Платон уже не вспоминал ни о побеге, ни о македонском царе Архелае, который, желая украсить свое правление редкостным соцветьем философов, поэтов, художников и музыкантов, неоднократно приглашал и Сократа. На тщеславный зов царя откликнулись Эврипид, Зевксис, Херил Самосский, Тимофей Милетский, но афинский мудрец не принял из рук властителя позлащенных оков. Не обольстился он и предложениями Скопаса Краннонского и Еврилоха Ларисского.