Осенью в ярчайшие краски убираются на Теремках леса. Глаз тогда не оторвешь от жгучей киновари рябин, от багряно-золотых берез и синевато-темных пихтачей, пушистых, как мглистый мех соболя. Дивно похожи они тогда на расписные терема.

С севера на юг рассекла горы широкая зеленая долина, и бурлит и мечется в ней голубая под белой пеной порожистая река.

Деревня и в этот сентябрьский вечер, как всегда, была полна звуков. Мычание коров, возвращающихся с привольных пастбищ, ржание лошадей и лай собак гулко повторяло эхо.

Селифон окинул глазами улицу с моленной на площади и поспешил на окраину Черновушки. Шел сначала широким, «врастяжку» шагом, но через минуту уже бежал. И от радости, переполнявшей сердце, казалось, уши у себя видел.

Маринин голос выделялся издалека, как только девушки запели на высоких нотах:

Да ты заря ли, да моя зо-рень-ка,
Да-а-а ты заря моя ве-чер-ня-я-а-а-а-а…

Чище и задушевнее голоса Марины, для Селифона, ни у одной черновушанской девушки не было.

Да-а, только-только ра-зыгра-лася-а-а-а,
Да-а, разыгравшись, распляса-лася-а-а-а…

Пестрый хоровод звенел девичьими голосами, плавни кружился в пожаре рдевшей зари. К небольшой, крепко утолоченной поляне на окраине деревни, где из года в год собиралась молодежь на игрища, вплотную подступили черные стрельчатые пихты вперемежку с березами.

Сокращая путь, Селифон перемахнул через прясло соседнего огорода и вышел на поляну.

Высокий, красивый парень, неожиданно появившийся рядом с хороводом, смотрел на веселый круг и видел только большие глаза любимой. Порою они исчезали в хороводе, но он снова и снова находил их. В сумерках они казались ему больше и темнее, прекрасное лицо — бледней и тоньше.

Любовь сделала сильного, смелого парня робким: он ни за что не отважился бы сказать Марине о своей тайне и лишь только смотрел и смотрел на нее. Но Марина и без его слов прекрасно понимала, что творится в сердце Селифона.

Селифон разорвал хоровод и взял руку Марины. Он почувствовал, как задрожала нежная, мягкая ее рука, пытаясь освободиться, но это не вышло, и пальцы Марины покорно легли меж пальцев Селифона.

Су-д-арь ба-атюшка у во-о-рот стоит,
Да у ворот сто-ит, до-мой меня-а зовет… —

еще выше, еще трепетнее зазвенел голос Марины.

Селифон слышал только ее голос, ощущал только горячие ее пальцы. Ему казалось: отпусти он хоть на минуту руку — девушка упорхнет, как птица.

— Мариша, Маричка, — наклонившись, шепнул он ей. — Маришенька… — Ему нравилось произносить ее имя на разные лады.

Сегодня он впервые так называл ее в глаза.

Кончив хоровод, молодежь разбилась парами; обнявшись, ходили по поляне или стояли держась за руки. Толпа девушек-раскольниц грызла каленые кедровые орешки, со смехом и шутками они то отбивались, то сами нападали на компанию парней, отнимавших у них платочки с лакомством.

В конце полянки развернули гармонь, стукнули каблуки об утоптанную землю, и молодежь снова сбилась в круг.

— Уйдем отсюда, сядем, — словно сквозь шум бури услышал Селифон голос Марины и, неожиданно осмелев, взял девушку на руки, понес к пихтам.

Марина закинула голову, прижалась щекой к его загоревшей щеке, ее дыхание обдавало лицо Селифона. Волосы девушки были как теплый ветер.

Он осторожно опустил Марину на траву и сел рядом.

— Закрой армяком, сыро.

Селифон широко распахнул зипун, словно собрался завернуть в него вместе с Мариной весь мир. Она была так близко, что в голове парня замутилось.

— Тут кто-то есть… — послышался рядом, в пихтах, чей-то голос.

Они еще теснее прижались друг к другу. Селифону, пьяному от счастья, хотелось дурачиться, смеяться, на весь лес крикнуть, да так, чтобы горы раскололись, чтоб не только люди, но и весь лес, вся природа почувствовали его радость. Приставив ладони к губам, он густым медвежьим рыком загоготал:

— Го-го-го-го-го!

— …о-о-о-о-о! — подхватило раскатистое эхо.

Вблизи испуганно сорвались двое и с криком бросились из пихтача. Пляска на полянке смолкла. А Селифон, подражая медведю, еще гуще, еще страшнее зарычал. Рев его был так дик, что у Марины мурашки пробежали по телу.

— Перепугал насмерть, медведушка ты мой!.. — и в тоне, каким она сказала ему эти слова, и как дотронулась до его плеча рукой, было то безрасчетное движение сердца, каким отдавала она ему себя навсегда с великодушием и щедростью.

3

Распахнув зипун, шагал Селифон, не чувствуя тяжести заплечницы[3]. Следы лыж за ним тянулись атласистыми узкими лентами.

— Нажимай! — оборачиваясь, кричал он.

Тишка Курносенок, с широко открытым ртом, выбиваясь из последних сил, тащился по готовой лыжне за Селифоном.

— Эко прет, сатана черный! Эдак и задохнуться можно.

Скатившись в лог, Курносенок наконец нагнал Адуева. Взглянув на веселое, возбужденное ходьбой лицо Селифона, он понял, что детина мог бы пройти еще столько же и сел отдыхать только ради него. Тишку охватила злоба.

— Кандалы, а не лыжи, сгореть бы им! — не знал он на чем сорвать гнев.

В серебряной парче стоял лес. Пихты никли под тяжестью снега.

Тишка жевал калач, по-заячьи торопливо двигая челюстями.

— Становись на мои лыжи, — сказал Селифон. — Сегодня до Семенкиной бы избушки добиться, переночевать там…

Курносенку не было расчета идти до Семенкиной заимки, но и отставать он тоже не мог.

Чужие лыжи только вначале показались ему легкими и ходкими. Трудно было идти, а Селифон снова и снова оказывался впереди. Его высокая фигура то и дело ныряла в кружевные просветы пихт, осыпая комья снега, бесшумно падавшие в пухлую порошу.

Под вечер Тишка окончательно обессилел.

Селифон взял у него ружье, топор, связку капканов и, убавив ход, снова пошел вперед.

И вновь Курносенок отстал.

Наконец-то Селифон снял лыжи, утоптал снег и сел.

«С непутевым сморчком связался! — все больше раздражался он на своего спутника. — Кому поверил, когда он и сам-то себе без божбы не верит. Наговорил, насулил с три короба, а я и уши развесил: «Что ни пихта, то и белка», — вспомнил Селифон уговоры Тишки пойти с ним на промысел белки в район, пограничный с угодьями алтайцев.

— Один в деревне вор, а всему миру разор да беспокойство! — говорили про Тишку односельчане.

По приговору схода он был выселен на Караульную сопку, возвышавшуюся на южной окраине Черновушки. Ночами ему было запрещено приближаться к деревне. Про отца Тишки, знаменитого песенника Маркела, убитого мужиками за слишком пылкую любовь к кержачкам, рассказывали, что он был «и высок, и кудряв, и прям, как сосна, а таких обольстителей женского полу после него, наверное, уж и на свете не осталось».

Тишка же был мал ростом, тщедушен и остролиц. Длинной, тонкой шеей, подбородком в рыжеватом пушку Курносенок напоминал неоперившегося гусенка. От отца он унаследовал только чудеснейший «маркеловский» голос. Не заслушаться Тишку, забыв обо всем на свете, не загрустить сладкой грустью от его пения было невозможно.

— Старика в пляс пустит…

— Мертвого из могилы поднимет…

— Не голос, серафимова цевница! Даст же господь человеку этакую соловьиную усладу! — говорили о Курносенке раскольники.

Отца Тишка лишился в четырнадцать лет, и полуслепая, больная мать отдала его в работники к мараловоду Автому Пежину.

Скупой, жестокий Автом и вывихнул неустойчивую душу Тишки.

Два года пробатрачил на кулака Курносенок, а хозяин все не выдавал работнику обусловленной при найме платы. И когда Тишка бросил работу и пригрозил богатею судом, Пежин сказал парню:

вернуться

3

Сумка с припасами.