Селифон не окончил молитвы и как занес руку, сложенную двуперстием, так и повернулся к хозяевам.

— Ночевали здорово, крещены, — с трудом, будто в горле парня застрял репейник, выговорил Селифон.

Марина выскочила из-за стола и, прыснув, кинулась в кухню. Станислав Матвеич встал и протянул гостю руку. Парень настолько растерялся, что не мог вспомнить, зачем пришел, мялся, не знал, как начать разговор. Он чувствовал, что, наверное, девушку рассмешили и большой рост его, и алтайские обутки на ногах, подвязанные под коленками ремешками, а главное — глупая растерянность.

— Станислав… Станислав Матвеич, — начал он наконец, — дедушка Агафон насчет улейков просит…

Новосел улыбнулся и ответил:

— Приду.

Селифон, не глядя в кухню и не прощаясь, поспешно шагнул к двери. На пороге его снова настиг смех девушки. И столько в ее смехе было заразительного веселья, такая радость жизни трепетала в нем, что, казалось, и на улице грудной заливистый смех новоселки неотступно преследовал парня.

Дома на расспросы деда Селифон неожиданно сказал:

— Девка у плотника… Смеется, глазастая…

Он потом долго стыдился и даже боялся знакомиться с красавицей-новоселкой.

Только раз, на святках, нежданно встретился с ней. Подвыпив крепкого медового пива, в компании парней отправился он на вечеринку в «Виркин вертеп» — так в Черновушке называли дом веселой молодой вдовы Виринеи Миронихи.

Не всякую девку и даже парня строгие отцы и матери отпускали к Миронихе на «посиделки». «Ахтерка-пересмешница, безотказная головушка, всем парням мамка ласковая, всем мужикам жена», — поносили ее раскольницы. В пьяные праздники женщины не раз скопом били стекла в окнах вдовы, мазали ворота дегтем, грозились убить, если не остепенится, да только нельзя было напугать отчаянную жизнелюбку Виринею.

Но нигде молодежь веселее не справляла зимних сборищ, так не наплясывалась и не наигрывалась, как у молодой вдовы. Нигде не смеялись так весело, как у Миронихи, слушая уморительные ее рассказы. Умела вдова одним жестом, одним-двумя словами так представить любого человека, что не было сил удержаться от смеха.

Никто у Миронихи не заставлял девушек в угоду старикам духовные стихиры петь, не запрещал парням даже и папиросу выкурить. А закури у кого другого в избе — да тут и зубов не соберешь: любая старуха или старик поколотит, и спрашивать никто не будет.

Когда Селифон вошел в переполненную народом избу, он тотчас же увидел красавицу Марину. Тонкая, гибкая, разряженная по-городскому, она не походила ни на одну из «толстопятых» черновушанских девок. Большие глаза в длинных черных ресницах. Взглянет — и, кажется, брызнут из них синие-синие лучи. Он не мог не смотреть на них.

Марина тоже заметила его и не удержалась от улыбки, больно кольнувшей парня.

«Трус, струсил опять!»

Селифон, отстранив девок и парней, шагнул вперед, снял отороченную соболем шапку и хлопнул ею об пол у ног Марины. Под частый перебор гармошки он вскинулся во весь рост, залихватски топнул ногой, поставил ее на каблук, пошевелил из стороны в сторону носком и, стремительно присев, начал выделывать кудрявую присядку.

Потом Селифон стал выбивать такую дробь, что у самого сердце замирало. Он бил и каблуками о половицы, и ладонями о голенища и подошвы сапог, локтями о колени, прищелкивал пальцем о щеку и снова кружился в бешеной присядке. Две раскольницы пустились в пляс вокруг неистового парня.

Селифон чувствовал, что вместе со всеми не отрываясь смотрит на него и Марина, и это больше всего горячило его, и без того разгоряченного медовухой.

Ни гармониста, ни гармоники уже не видел и не слышал парень. Перед ним неслось, плыло все — ходил пол, потолок, люди. Мирониха, с густыми, наискось поднятыми, точно навек удивленными бровями, скоро задохнулась и сошла с круга. Солдатка Аграфена Татурова, прозванная «Растатурихой», долго плескала платком и, склонив набок голову, беззвучно кружила, точно плыла. Круглое, всегда румяное лицо Аграфены стало свекольно-красным.

— Вот пляшут, так пляшут… Ай да Адуенок! Отскочат каблуки!

— Пол вспыхнет! — подогревали Селифона парни.

— Не выдавай, Аграфена!..

— Упарь долговязого! — выкрикивали женщины.

— Чаще! Чаще! — не своим голосом кричал Селифон гармонисту.

Эх, черти табак толкли.
Угорели, на полок легли,—

пристроился к гармонике редкостно голосистый запевка Тишка Курносенок.

Девки подергивали и головами и плечами, в такт шевелили ногами, вскрикивали, взвизгивали, точно и они вместе с Аграфеной и Селифоном были в кругу.

Растатуриха коров пасла,
Заманила на лужок козла…

— Чаще! Чаще!

Глянцевые иссиня-черные волосы Селифона растрепались и прилипли ко лбу, а быстрая Аграфена все плыла и плыла бесшумно, увертываясь от плясуна, и как бы нехотя отмахиваясь цветным платком.

Растатуриха высока на ногах,
Накопила много сала на боках,—

в такт гармонике высоким, серебряной чистоты тенором выпевал Курносенок.

Сквозь шум и звон гремящей в шкафчике посуды Селифон слышал одобрения, смех и пьянел все больше и больше. Всем его существом неудержимо завладели ноги. Казалось, в них одних сосредоточилась вся сила и лихость его. Казалось, смерч кружит парня и вместе с ним треплет полы праздничного, щегольского зипуна.

Безудержное молодечество и удаль — все, что таит русский человек в глуби души своей, вырвалось сейчас на простор, как песня, как весеннее половодье.

Обессиленный гармонист смолк. Смолк и перепевший все забористые частушки звонкоголосый Тишка. Аграфена, часто дыша, остановилась и, оглядывая помутневшими глазами народ, попробовала шагнуть, однако ноги точно прилипли к полу. Плясунья зашаталась. Селифон схватил ее и, шагая прямо на толпу, понес и положил на лавку.

— Уморил солдатку, нечистый! Отвечать будешь за Растатуриху! — грозно сдвинув брови, подступила к Селифону хозяйка дома Виринея Мирониха.

Приподняв юбку, молодая вдова лихо топнула огромной ногой, поставила ее на каблук и, так же как Селифон, из стороны в сторону пошевелила тупым носком обутка. Это движение вдовы так было похоже на то, что только что проделывал парень, что он и все в избе дружно захохотали.

Влюбленный в Мирониху щупленький, маленький Тишка Курносенок не отрываясь смотрел на озорничавшую вдову и хохотал так неистово, что на глазах у него выступили слезинки. А толстая Виринея уже смешно присела на пол и дробно застучала кулаками то по половицам, то по румяным своим щекам.

— Вирушка, перестань! Пузынько лопнет… Провалиться мне, лопнет… — захлебываясь смехом, выкрикивал такой же озорной и веселый на святочных вечеринках Курносенок.

Селифон брызнул плясунье в побледневшее лицо водою, Аграфена вскочила с лавки и, оправляя сарафан, засмеялась в лицо красивому парню:

— Верзила черный! Меня переплясал!

Не поднимая с полу собольей шапки и ни разу не взглянув на Марину, Селифон взял подмышки по парню и потащил их из избы на другой край деревни догуливать хмельную святочную ночь. Он был счастлив, как только может быть счастлив человек, впервые понявший, что и эта пляска, и брошенная к ногам Марины соболья шапка приблизили его к любимой больше, чем все бесплодные его страдания.

Селифон надел праздничный зипун, расшитый по плисовому воротнику цветным шелком, дорогую соболью шапку, вязаную, с гарусными кистями, опояску и низко, по самым кострецам, перетянул ею талию. Бабка Ненила Самоховна и сестренка Дуня любовались статным, широкоплечим парнем.

— Иди, иди! Девки уже песни заиграли. Иди, внучек. С твоей-то молодостью да красотой и погулять только.

Надвигался прохладный тихий вечер конца сентября. Черновушка с высокими рублеными, темными от времени домами раскинулась в широкой долине реки Черновой, на обрывистом берегу. Далеко на горизонте высились подоблачные хребты в сверкающих ледниках. Ближе горбатые увалы да горы обложили деревню: на западе — Большой Теремок, на востоке — Малый. Теремками горы прозвали за уступчатые, как башни княжеских теремов, вершины, заросшие кудрявыми березами и пышными рябинами у подножий и в-первом ярусе, оливково-темными пихтами во втором и лиственницами на самых кручах.