И Марина и Матрена Погонышева облегченно вздохнули.

Город увидели издалека — он раскинулся на равнине.

Квартира второго секретаря окружного комитета партии Зурнина находилась в центре города.

На третий этаж, по лестнице, выстланной малиновой ковровой дорожкой, Марина поднималась с пересохшим от волнения горлом.

Дверь открыла низенькая старушка с бородавкой на подбородке.

Погонышиха начала было искать, куда бы помолиться, как вдруг старушка дружески тронула ее за рукав и молча провела к себе в комнатку. Там она указала на иконку между посудным шкафом и кроватью.

— Вот сюда, родная, помолись… Во всем доме у меня только и держится образок… Неверующий весь дом. Ну, а меня Ореша не притесняет, дай ему бог здоровья. Бабкой я ему довожусь. В прошлом году из деревни выписал. Эта вот и комнатка и кровать определены мне, а в большой помещается он сам, ну и Марфа Обухова — жена то есть его. На митинги женские вчера еще в район уехала. А ему об вашем приезде я сейчас по телефону скажу.

Марина прошла в большую комнату.

Ей очень хотелось, чтобы Варвара Макаровна рассказала о жене Орефия Лукича.

— Что же, жена-то у Орефия Лукича, тоже большая партийка? — спросила она.

— Ой, батюшки, да еще какая! Я думаю, эдакой-то другой свет пройди — не увидишь!.. В Красной Армии еще девчонкой на Сибирь шла в одном полку с Орешей. Кавалер красного ордена. Вот она какая!.. Только сердцем-то она, доченька, добрая-добрая… Меня, старуху, насчет этого не проведешь. Добрейшая сердцем женщина. Золотая, можно сказать. А уж умна! Уж спорщица! Аввакум!

Марина рассматривала просторную светлую комнату. Стены по обе стороны двери до самого верха были уставлены книгами. В углу письменный стол. Над столом портрет Ленина в дубовой раме.

На одном из простенков фотография молодой женщины.

— Да ты на портрет только ее посмотри, — заметив взгляд Марины, поднялась бабка и сняла фотографию Марфы Обуховой.

Марину удивила необычайная мужественность смелого лица, пытливость небольших умных глаз, глядевших на нее с портрета. На блузе, застегнутой до самого подбородка, выделялся орден Красного Знамени.

После ужина Матрена Погонышиха долго не решалась лечь на пружинный матрац кровати. Бабка и Марина настойчиво упрашивали ее.

— Да он подо мной, я так думаю, девоньки, в лепешку сожмется, а что потом нам за это хозяин-то, Орефий Лукич…

Но они все-таки настояли. Матрена боязливо присела на краешек кровати. Пружины сжались под ней, и она подскочила.

— Убейте, а не лягу! Рассыплется, куда я потом… — на лице Погонышихи был неподдельный страх. — Человек я лесной, тяжелый… Нет, девоньки, не по мне!

Марина развеселилась и вновь стала похожа на беззаботную девушку.

Она посоветовала Матрене не садиться, а лечь на кровать всем корпусом сразу.

— Вот так, — вытянув вперед руки, указала смеющаяся Марина.

Матрена осторожно, точно на воду, легла животом, потом тихонько повернулась на спину. Пружины мягко качали ее большое тело. От удовольствия и смущения она закрыла глаза.

— Девоньки, как на волнах! Да как же и уснуть на этакой-то страсти! — Погонышиха долго еще покачивалась на кровати, радостно улыбаясь.

Из всех впечатлений города «пружинная кровать» сильнее всего потрясла ее.

Марина села к окну и прислушалась к шорохам дома. Кто-то поднимался по лестнице.

«Зурнин!..»

Она перестала дышать, ожидая стука в дверь. Но шаги утонули в глубине коридора.

«У него жена с орденом… Он теперь, конечно, совсем другой стал. Вон сколько книг! Ну что ж, попрошу, хоть бы уборщицей куда устроил, не откажет, поди, в этом…»

Марина снова вслушалась, но как ни напрягала внимания, а шагов Зурнина, поднимавшегося в это время по лестнице, не услышала.

Шофера Орефий Лукич отпустил на проспекте и по переулку прошел пешком: ему хотелось успокоиться перед встречей. По лестнице поднимался медленно.

Было уже два часа ночи. После звонка бабки перед ним весь вечер стояла суровая раскольничья Черновушка, близкие ему люди, первые радости в работе. Памятная лунная ночь перед отъездом. Марина… Поле, снопы… И снова Марина на пасеке, в светлом березовом лесу.

Ему стало жарко в пальто, он расстегнул воротник и тихонько стукнул.

Марина вскочила со стула и повернула ключ.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Он был все тот же — с суховатым, узким лицом, с тем же темным шрамом над бровью, с жесткой щетиной черного ершика. Марина наклонила голову. Ей казалось, что заблестевшие глаза выдадут радостное ее волнение.

— Марина Станиславовна! Какими судьбами? Какая неожиданность! — воскликнул Зурнин.

Он сжал холодные, дрожащие пальцы Марины и, не выпуская их, повел ее в глубину комнаты.

На кровати увидел спящую Погонышиху и стал говорить вполголоса.

— Вот сюда, — и указал на кресло.

Он сел напротив и смотрел на знакомое прекрасное лицо, загоревшее в дороге.

Откуда прорвался у него деланный удивленный тон. Орефий Лукич не мог понять, но чутьем угадал, что именно первые его слова сразу же внесли какое-то отчуждение в сердечные, дружеские отношения, прочно установившиеся между ними в Черновушке.

Расспрашивал обо всем сразу: о деревне, о Седове, о Станиславе Матвеиче, о Герасиме Петухове, о делах артели, о дороге. Марина разглядывала его пристально и не узнавала. «Словно он и не он». Ее удивило, что он, с горячностью набросившись на воспоминания о Черновушке, о близких когда-то ему людях, говорил о них и о себе самом того времени со снисходительной улыбкой.

— Подождите, Марина… — Орефий Лукич поправился — Марина Станиславовна, алтайский мед, масло, маралий рог из всех Черновушек мы перекачаем на радиоаппаратуру, на телефоны, на почтовые и пассажирские самолеты для них же. Совпадают ли уже у нас темпы жизни в городе и деревне? Так-ли быстро растут наши ответственные деревенские работники — Седовы и Петуховы?

Он посмотрел на Марину, пытливо рассматривавшую его, и понял: «Я говорю не о том, не так…» Ему стало стыдно: «Совсем как из газетной передовицы».

Зурнин умолк. В висках отбивало мчавшиеся секунды. Сколько времени прошло, как они сидят молча? Миг?.. Больше? Сколько?..

Он снова начал рассказывать ей о выстроенной в городе беконной фабрике, об организации пригородных свиносовхозов.

А она все так же безучастно слушала его и думала о чем-то своем. Орефий Лукич смутился еще больше и стал смотреть на пушистые пряди ее волос. Никогда еще не казалась она ему такой детски-беспомощной, робкой.

— Вы знаете, Марина, лет двадцать тому назад… — он пододвинулся к ней, лицо его оживилось, — я тоже очень странно попал в уездный город, Усть-Утесовск.

С какой отчетливостью память Зурнина воскресила и могучую медлительно-величавую реку Иртыш, и порожистую голубую Ульбу, и окрестные горы, ярко-зеленые весной и буровато-желтые в середине знойного лета.

А сады и огороды горожан с подсолнечниками, соблазнительной морковью, горохом и огурцами!.. Они были тем слаще, чем с большим риском для налетчиков попадали в их карманы.

А густые запахи ягодного осеннего плодородия, разлитые на тихих улицах городка.

— Вот черемуха, слаще меда!..

— По грошу чашка!

— Смородины! Смородины! Двугривенный ведро!

И как же бежал с зажатым в потной ладони медным грошом Орешка к возу ароматной благодати, насыпанной вровень с грядками телеги в почерневший от ягодного сока полог. Ягоды пахли деревней, лесом, родной ласковой бабкой.

Но такую радость Орешка позволял себе не часто: черемуху, красную и черную смородину, арбузы, дыни возили по улицам Усть-Утесовска возами каждый праздник. Где же было набраться столько денег?!

— Мне было тогда тринадцать лет. Из всей родни в деревне у меня осталась только бабка… Как мучился я тогда!.. Рассказывать длинно. Подобрал меня друг детства Саша Хрущаков. Он работал на конфетной фабрике купца Ананьина и меня туда устроил за шесть рублей в месяц. Спал я в старом мучном ларе. С четырех часов утра уже варил патоку, месил барбарисовое тесто, резал тянучки, бегал на четвертый этаж с листами нарезанных конфет. Там девушки обертывали их в бумажки. Мастера в большинстве были пьяницы, они нередко прямо из кабака являлись на работу. С того времени у меня отвращение к конфетам. На первый самостоятельный заработок я купил бабке самовар и отвез его в деревню: она всю жизнь мечтала о самоваре. Пятнадцати лет выучился читать…