В одном из них Рыклина поразили фразы Селифона о любви, никогда не только не испытанной им самим, но даже и не приходившей ему в голову. «Недавно я прочитал в книжке, — писал Селифон, — что любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает. Неправда! Любовь — это тоска по тому, что было и что могло быть еще долго-долго, но оборвалось. Мне хочется биться об стенку головой, выть по-волчьи, плакать отчаянными слезами…»

Мысль использовать страстную любовь Селифона тогда уже мелькнула в изобретательной голове Егора Егорыча. Позже она окончательно оформилась.

Письмо в тюрьму обсуждалось долго.

«Первым начал Зурнин, и теперь каждоночно балуют с нею артельщики.

Писем про горячую любовь свою ей не пиши, — она говорит, что отвечать арестанту ни за что не будет. Да и показывает она твои письма всем своим милешам.

И без твоих писем и без тебя у ней теперь хватает куда время девать».

Свидетелями в письме была выставлена вся Черновушка и даже его родная бабка — Ненила Самоховна. Невзначай в письме обмолвились и о том, что иного имени Селифону, как «бандит», ни от Зурнина, ни от коммунистов нет.

«Вернешься и убедишься во всем самолично…»

Заведующий воспитательной частью товарищ Марунченко знал обитателей домзака, как опытный врач больных своей палаты.

На второй день письмо, полученное Селифоном, было показано Марунченко. Он внимательно прочел его и сказал:

— Не верю я этому письму. Человек, написавший его и не поставивший своего имени, лжет.

Селифон выронил письмо из рук.

— Не верю и я! Не верю, товарищ Марунченко. Не такая она у меня. Нет, не такая… — Адуев схватил Марунченко за руку.

Заключенные тесным кольцом обступили их.

О досрочном освобождении заключенные начинают думать и говорить сразу же после приговора суда. Они готовы работать лишние часы, только бы приблизить желанный день выхода на волю.

Все рабочее время Селифон проводил в кузнечно-слесарной мастерской: каждые два дня работы там засчитывались за три.

И в мастерской и в камере Селифона были устроены календари: палочки на них обозначали дни, кружки — недели, квадраты — месяцы. Зачеркнуть палочку по окончании дня было огромным наслаждением.

Могущественное исправительное средство «досрочки» не действовало только на отпетых блатных. Они бравировали своим презрением к досрочке и, не рассчитывая на «милость», дерзко держались с администрацией.

А время шло не останавливаясь. Уже вновь в вечерние и утренние зори подолгу пылало, медленно остывая, небо, уже снова прошумел ледоход на реке…

Ночами Селифона мучительно преследовали кошмары. Писем от Марины не было, хотя он несколько раз просил ее об этом и сообщил ей свой адрес. Наконец он вновь получил письмо из Черновушки. Вместо нее писал все тот же неизвестный:

«…вся деревня с нее смеется, а ей неймется. Артельщики обхохотались с тебя. Вернешься и сам увидишь. Кому пишет она, так это своему Орефию Лукичу, и он ее письмами заваливает. Она им не надышится: и в песнях и в баснях — Зурнин».

Желанный и страшный день настал.

Назначат?! Не назначат?!

Комиссии по досрочке дано право освобождать заключенных, отбывших половину срока, «в случае проявления ими признаков исправления». Ожидающих было много, все надеялись на Марунченко.

Еле живой, с помутившимися глазами, вошел Селифон в большую светлую комнату с открытыми, выходящими в сад окнами. Кто-то о чем-то спрашивал его, и он отвечал невпопад, видя только ободряющие серые глаза Марунченко, сидевшего позади членов комиссии.

После полудня комиссия разъехалась, но результаты остались неизвестны: обещали протокол принести часа через три-четыре.

Эти часы напомнили Селифону ожидание приговора в день суда.

— Протокол идет! — дрогнувшим голосом крикнул кто-то, дежуривший у дверей канцелярии.

На мгновение сердце остановилось.

— Адуев!

Селифон радостно вздохнул и, не слушая дальнейшего чтения списка, кинулся в камеру за сумкой. Отворилась дверь, вошел товарищ Марунченко, следом за ним с удостоверениями и книгой — заключенный, работающий в канцелярии. Марунченко, прислонившись к стене, смотрел на получающих освободительные грамоты, на радостные их лица, на трясущиеся при росписи руки.

До Черновушки Селифон Адуев добрался в праздничный, «пьяный» день троицы. Стыдясь людей, в деревню решил войти ночью.

Остановился на Большом Теремке. Там было сумеречно и тихо, пахло смолой и прелью. Сквозь желтые иглы хвои, сквозь черный, наполовину истлевший прошлогодний лист пробивалась зелень. В долине лежала залитая вечерним солнцем Черновушка. Опоясав деревню голубым кушаком, шумела Черновая. Виднелись малые, как пеньки в лесу, дома и высоко над ними перст вонзившейся в небо колокольни. Флигелек Амоса Карпыча безошибочно выделялся из десятков других таких же.

Сняв сумку, Селифон положил на нее березовый подожок и, измученный ревностью, страхом и сомнениями, опустился на мшистое подножие.

Чем больше он думал, издали глядя на пятистенник Амоса Карпыча, тем лицо его становилось темнее, руки глубже уходили в сырую, пухлую мякоть мха. Перед затуманенными глазами его в бешеном хороводе проносились мучительные картины: Зурнин и Марина… Он целует ее… Селифону казалось, что он никогда еще не любил ее так страстно, всей силой своей души, всей страшною печалью и мукою.

Селифон уткнулся лицом в удушающую прель мха.

Сырость освежила голову, мысли потекли ровнее.

«А что, если тут что-нибудь да не так?» — подступило сомнение. Но злоба, охватившая его, как огонь сухое дерево, нашептывала ему: «Так-так…»

«Свидетели родная бабка и вся Черновушка…» Вся Черновушка смеется над его позором!.. Пробирался задворками, вздрагивая от шорохов во дворах, от пьяных выкриков на улице. На открытых местах наклонялся, словно крался к сторожкому зверю. Казалось, вся жизнь зависела сейчас от того, чтобы подойти как можно незаметнее.

Громко залаял Пестря. Селифон, ступая на носки, подошел к окну и прижался к простенку.

Кровь била в виски, ослабевшие колени подгибались… Распластав по стене руки, он повернул шею и, скашивая глаза на освещенное окно, стал подтягиваться к косяку.

На столе горела лампа. У стола, рядом с окном, подперев щеку, задумавшись, сидела Марина.

Селифон припал к стеклу окна и долго не мог оторвать глаз. Перед Мариной лежало письмо. Чужое письмо на узком листке голубой почтовой бумаги, написанное размашистым почерком Зурнина: Селифон отлично помнил этот почерк. Он узнал бы его даже и через двойные зимние рамы.

Марина, подперев щеку рукой, низко склонившись над письмом, шевеля, губами внимательно читала и улыбалась. Зурнину улыбалась…

«Вернешься и во всем убедишься самолично…»

Адуев сжал пальцы до хруста в суставах и в бешенстве рванул за знакомое витое кольцо двери в сенях…

Посреди избы со скомканным в руках письмом стояла бледная, трепещущая, полная смятения и вспыхнувшей радости Марина. Радостный вскрик ее тут же замер. Черные впадины глаз на бескровном лице Селифона, трясущиеся губы и весь он, точно огромный кулак, занесенный над головой… Марина сжалась и стала отодвигаться к стене. Пятясь, она задела лампу, Моргнув огненным глазком, лампа со звоном упала на пол и разбилась.

В этот короткий миг Селифон успел охватить диким взором и широкую, с высоко взбитыми подушками кровать, и пестрые квадраты одеяла, и зажатое в левой руке Марины письмо.

«На этой постели…» — окончательно теряя разум, подумал он.

Все это промелькнуло с той быстротой, с какой молния рассекает грозовые облака, выхватывая из тьмы ночи и мокрые, трепещущие листья на деревьях, и согнувшегося под дождем путника.

Марина пронзительно вскрикнула и тотчас же умолкла, точно ее накрыли подушкой.

Поднятые руки ее скользнули по плечам Селифона и опустились. Из левой выпало письмо. Селифон на лету подхватил его, гадливо смял в комок, сунул в карман и, размахнувшись, ударил уже в полной темноте…