— А теперь немедленно идите домой! — тоном приказания закончила Вера Павловна.

Ступая на носки, Адуев вышел на улицу и, увязая по колено в снегу, пошел к заледеневшему окну палаты.

Но вслед за ним на крыльцо больницы вышла сиделка и сказала:

— Селифон Абакумыч! Вера Павловна приказала вам идти домой.

Адуев вышел на дорогу, не замечая идущего за ним Татурова.

В опустевшем доме, на кухне, в столовой у окон, с повешенными ею шторами, все напоминало ему ее — веселую, быструю, полную волнующей прелести, и когда он первый раз увидел ее в пятистеннике Амоса, и когда женою она вошла к нему в этот дом, и когда, после долгой разлуки и мук, он снова привел ее сюда с прекрасными, незрячими от счастья глазами…

— И во всем, во всем виноват я!

Селифон стал рвать на себе застежки куртки. Потом вскочил и побежал из дома по улице, не отдавая себе отчета.

Зимний серенький рассвет медленно занимался над деревней. Кое-где в домах горели огни, топились печи. Сквозь освещенные окна видны были чьи-то склоненные головы, улыбки — живой, трепетный мир, полный движения и радости. Мимо, мимо… Снег хрустел под ногами.

Как очутился снова на дворе больницы, он и сам бы не сумел сказать. И снова ему встретился Вениамин Ильич, и снова увел его, но не к себе домой, а в правление колхоза.

Но и здесь, куда уже собирались люди, он был безучастен ко всему, что окружало его. Кто-то говорил ему об аресте Рыклина, Селифон не слышал, не понимал.

Проходили часы, входили и выходили люди — Адуев сидел и, казалось, никого не видел. Его удивляло, что дед Мемнон уже зажег лампы.

Вечером Селифон сидел в приемной больницы, ожидая выхода хирурга. В раскрытую дверь ему было видно, как немолодая уборщица спокойно мыла пол в коридоре, спокойно выжимала воду из тряпки досуха и протирала крашеные половицы.

Уборщица даже не смотрела на дверь, откуда должен был выйти хирург.

«Как она может так?..»

— Ради бога! — Селифон кинулся к высокому, с блестящей, гладко выбритой головой человеку в черных роговых очках, в белоснежном халате.

Всемогущий человек, в руках которого была его судьба, снял очки, и Селифон увидел усталые серые глаза.

— Только об отцовстве придется забыть. Сейчас все подчинено одному — спасти ее. Организм молодой, сильный: все будет хорошо. — Врач спокойно рассказал, как прошла операция. — Но нужен абсолютный покой… Никаких волнений, — все тем же металлически твердым голосом говорил хирург. — А теперь вы меня простите, голубчик, мне надо отдохнуть немного — и в самолет, меня ждут в Боровлянке.

В страшные эти дни, когда жизнь Марины висела на волоске, когда исстрадавшийся, теряющий разум Селифон метался по деревне, Вениамин, Аграфена и Марфа Даниловна, не спускавшие с него глаз, безмолвно делившие с ним и муки и страхи за Марину, как-то по-новому приросли к его душе.

В один из таких вечеров Марфа Даниловна зажгла в большой комнате лампу-«молнию». Селифон как бы первый раз увидел в этой комнате строгую, холодноватую чистоту, узкую койку, накрытую для него белым пикейным одеялом-.

— Зато уж чаем я угощу тебя! И с каким сыром!

Марфа Даниловна поставила на примус чайник и стала накрывать стол. Селифон сидел, уронив голову на руки. Обухова подошла к нему и села рядом.

— Давай поговорим, Селифон Абакумыч…

— Я во всем виноват… Не могу простить себе, как я мог, как я мог… — заговорил он и замолчал.

— Говори, говори, — поспешно сказала ему Обухова.

— Страшно мне за нее… Тяжко мне…

— А мне, а всем нам, от Матрены Погонышевой до ребят детсада, не тяжко? Мы не мучаемся вместе с тобой и глядя на тебя? Мы-то разве не любим и ее и тебя?

Обухова взяла Селифона за руку.

— В эти дни я понял всю силу ее доброты: ни единым словом не упрекнула меня…

И как только останавливался Селифон, Марфа Даниловна начинала просить его:

— Говори, говори!

И он говорил о Марине, о своей любви к ней.

Марфа Даниловна уже не просила его. Горе Селифона неудержимым потоком выливалось из темных глубин сердца.

25

В тот же час, когда Селифон бежал на лыжах, неся раненую Марину в больницу, Емельян Прокудкин спешил за толпой, разыскивая Вениамина Татурова.

— Вениамин Ильич! — схватив Татурова за отворот куртки, задыхаясь от волнения, заговорил он. — Берите убивца, врага Егорку Рыклина… Это он, все он…

Татурова и Прокудкина окружили.

— Пойдемте к нему, сейчас же… Я все расскажу… обличу… — сбивчиво говорил Емельян и тянул секретаря к дому Рыклина.

Еще не понимая в чем дело, Вениамин Ильич и Герасим Петухов уже по возбужденному виду Емельяна Аверкиевича почувствовали серьезность его слов и вместе с толпой черновушан тронулись через площадь ко двору Егора Егорыча.

И вдруг из ворот своего дома навстречу им, без шапки, в одной рубахе выскочил сам Рыклин и, остановившись перед толпой, закричал:

— Любимую Марину Станиславовну убил подлейший классовый враг!

Рыклин вскинул кулак и угрожающе потряс им в сторону амбара на площади, куда заперли Евфросинью:

— Поклянемся же, дорогие граждане, что будем мы требовать от справедливого советского суда подлой убийце высокую меру…

Емельян Прокудкин стиснул кулаки. Рыклина окружили со всех сторон. Ему не дали закончить речь.

Прокудкин закричал:

— Пропустите!

Золотые брови гуртоправа сошлись к переносью. Расталкивая толпу локтями, он пробился вперед. Весь вид Прокудкина был так решителен, что черновушанцы расступились перед ним.

За этот короткий миг Емельян вспомнил все: и предательство Рыклина, когда они бежали за границу, и сына Ваньшу, который даже вчера, перед отъездом в город на учебу, по-прежнему осуждающе, с презрением взглянул на него.

Прокудкин встал перед Рыклиным неумолимо грозный, как карающая десница.

— Селивестр Никодимович Разумов! — произнес Емельян непонятные толпе слова. — Товарищи коммунисты! Держите его!

Емельян вынул из-за пазухи тонкий, сделанный из обкоска литовки нож с черною кожаной ручкой. На лезвии ножа и на замохнатившихся кромках кожи киноварью запеклась кровь.

— Нож этот я отобрал у Фроськи… Нож этот, — потрясая ножом, выкрикивал Прокудкин, — памятен мне! Им Егор Егорыч подрезал Тишке Курносенкову пятки, а я по несознательности держал того Тишку. И теперь от самого рыклинского дома до Теремка я проследил за Фроськой. Я увидел зажатую в руке ее эту штуку. И Фроську-поповну ты, — обернулся он к Рыклину, — богохульник, благословил!.. Давно знаю я тебя. Змей ты подколодный! Вот он нож… Твой нож! Вяжите его! — истерически закричал Прокудкин.

Рыклин затравленно озирался по сторонам. Первые же слова Прокудкина: «Селивестр Никодимович Разумов» — обварили его от головы до ног.

— Товарищи, клевета! — безуспешно силился он перебить Емельяна. — Клевета! — протягивая дрожащие руки к коммунистам, выкрикнул он. — Видит господь, по насердке[52] на меня… По насердке! — завизжал он и, потеряв все стариковское благообразие, униженно упал на колени. — Товарищи, видит бог… — лепетал он, устремив глаза на Герасима Андреича Петухова и Вениамина Татурова.

— Богу твоему мы не верим. Не верим богу, — сказал Петухов.

— Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Вставай, преступная душа! — сурово приказал председатель сельсовета Кирилл Рожков.

Но Егор Егорыч только плотнее прижался к земле, втянул голову в плечи.

26

Ночью снова шел снег. Утром Адуев пришел от Татуровых, где он жил эти дни, на свой двор. Его удивило, что крыльцо дома и двор были кем-то хозяйственно вычищены и разметены, а саврасый иноходец, о котором он совсем забыл в эти дни, заседланный, с расчесанным хвостом, стоял у амбара и доедал овес. Стадо гусей доклевывало насыпанный чьей-то заботливой рукой корм.

«Аграфена, наверное, попросила кого-нибудь», — подумал Селифон и первый раз за эти дни мучительно улыбнулся.

вернуться

52

По злобе.