Нет, дорогой друг, нечем тебе было упрекать себя в последний час. Впрочем, каждый должен отвечать за себя и, прежде чем предстать перед Всевышним, строго спросить себя за тебе только ведомое: всегда ли и во всём был верен ты себе и людям, не оступился ли, не поставил ли собственную выгоду выше чужих страданий и несчастий?
Рука Александрины дотронулась до его лба и ощутила холодную испарину. Она вытерла ему лоб, затем поднесла к губам фруктовый отвар.
Он размежил веки и попытался слабой улыбкой ободрить её:
— Ну же, Александрина, друг мой, будет — не плачь. Видишь, мне легко. Видно, Господь за что-то не посылает мне страданий, хотя, я знаю, при моём состоянии груди они неизбежны. Но я, наверное, самонадеян — нельзя обмануть Того, Который читает всю твою жизнь. А в моей книге бытия есть чёрные страницы, которые я бы вырвал навсегда, чтобы их никто не видел. Но нет, не упряткой можно избавиться от когда-то содеянного — только полным и искренним покаянием. Вот сейчас мне в полудрёме пригрезилось одно лицо...
Он встретил это лицо всего лишь однажды — уставшая после дороги, в ботах, покрытых коркою грязи, в пропылённом платье женщина со скорбным, погасшим лицом появилась на пороге его оренбургского кабинета. В руках она держала конверт, который тут же передала Перовскому, и в этот момент, лишь на какую-то долю секунды, лицо её чуть осветилось выражением надежды, и она произнесла по-французски: «Мой генерал, в этом пакете — рекомендательное письмо. Люди, имеющие честь близко знать вас по Петербургу и высоко ценящие ваше доброе сердце, просят вас... Не за себя — за моего сына, волею судьбы оказавшегося под вашим, генерал, началом...»
Больше всего в жизни он ненавидел унизительных прошений и льстивых просьб что-либо предпринять, опираясь лишь на какие-то связи, знакомства и рекомендации, и потому, вскрыв конверт и увидев в письме фамилию рядового Плещеева, не сдержал себя: «Мадам, не мне, солдату, объяснять вам, женщине, что значит военная служба. Её тяготы — тяготы долга перед отечеством и государем. И не о милостях к солдату, несущему царскую службу, прошу прощения, вам и вашим покровителям следовало вести речь, а о том, чтобы сын ваш, зачисленный рядовым в оренбургский линейный батальон, был верен присяге и российскому престолу в любых, сниспосланных ему судьбою, условиях».
Проблеск надежды погас, и глаза женщины, с таким превеликим трудом более недели добиравшейся до Оренбурга, пережившей до этого арест сына, заточение его в каземат, следствие и суд, наконец, смертный приговор ему, в последний момент заменённый ссылкой в солдаты, наполнились слезами.
Теперь он знает: стыд, горький стыд перед этим несчастным лицом вызвал взрыв его гнева. Больше всего в жизни он боялся когда-нибудь взглянуть в глаза матери ли Плещеева или матерям, жёнам, близким других двадцати жертв, которых сам же, выполняя волю императора, обрёк на позор и муки. Но так уж устроен человек: ему легче скрыть содеянное когда-то, чем раскаянием, а ещё лучше — поступком зачеркнуть, смыть своё прежнее прегрешение.
До того самого дня, когда Елена Александровна Плещеева вошла в его кабинет, храбрый, не раз смотревший смерти в лицо генерал старался уйти от своей вины и от расплаты.
А полагалась ли ему она, расплата, и была ли его личная вина в том, что, выполняя повеление царя, он, генерал-адъютант, осенью 1849 года вынужден был возглавлять военно-судебную комиссию, которой вменялось вынести приговор группе молодых людей, замешанных в противозаконных сборищах?
В канун тех событий генерал Перовский находился как бы не у дел — значился членом Государственного совета, хотя душа его рвалась в зауральские края. И надо же так случиться — в руках брата, министра внутренних дел, оказались бумаги о подозрительных сходках у некоего титулярного советника Буташевича-Петрашевского Михаила Васильевича. Молодые люди, оказывается, постоянно встречаются, предаются чтению запрещённой литературы, содержащей социалистические идеи, ведут беседы, угрожающие самим основам существующего строя.
Министр Перовский сначала подумал о никчёмности доноса: почти желторотые, по-настоящему не оперившиеся юнцы, среди которых не гвардейцы, не князья, как когда-то четырнадцатого декабря, а мелкие чиновники, учителя, люди заурядных, совершенно незнатных фамилий.
Однако человек, который принёс ему подробные донесения, был лучший его чиновник Иван Петрович Липранди — высокообразованный, опытный, знающий толк во всякого рода социалистических учениях и тем более в незаконных сборищах. Когда-то он, блестящий офицер и бретёр, был другом юного Пушкина и, как уверяют, послужил прообразом героя «Выстрела» — загадочного и романтического Сильвио. И к декабристам оказался в своё время прикосновенным, но, как и Перовские, не был наказан, хотя по-первости даже арестован.
Лев Алексеевич умел окружать себя талантливыми, умными и трудолюбивыми людьми. Один Даль чего стоил! Это ведь он, Владимир Иванович, собиратель народных речений, подарил министру словесный перл, который тот ввёл в свой графский герб: «Не слыть, а быть». За такого чиновника брат Лев был бесконечно признателен открывшему Даля брату Василию.
Липранди министр нашёл сам и очень оказался доволен его хваткой, глубоким проникновением в существо любого дела, за которое тот брался. Можно ли было сомневаться в его новом расследовании?
Два обстоятельства решили судьбу молодых и пылких людей, не ведавших, что за ними следят и что они уже обречены. Первое — не тайные жандармы Третьего отделения открыли сей заговор, а полиция гражданская, недремлющее око министерства внутренних дел. А второе — деталь вроде бы мелкая, в ином случае и вовсе плёвая, но тут как раз и решившая всё: Буташевич-Петрашевский оказался чиновником министерства иностранных дел! Шеф же этого ведомства — Нессельроде. Если соединить его фамилию с другой — Дубельта, то вот вам и удар по «немецкой партии», в соперничестве с которой никогда не забывал пребывать Лев Алексеевич.
Донос на петрашевцев оказался у Николая Первого, который изволил на нём начертать: «Я всё прочёл, дело важно... приступить к арестованию».
Нет, наверное, не думалось не гадалось братьям Перовским, что ценой жизни, по сути дела, неповинных людей окажется купленной победа «партии русской» над «партией немецкой». И менее всего, конечно, полагал попасть в сомнительную историю Перовский-генерал.
Как и в случае с декабристами, Николай Павлович, по существу, сам руководил и следствием и сам же определил меру наказания: расстреляние. Он предусмотрел всё: и как разместить эшафот, и сколько воинских полков и жандармов вывести на площадь, и как нарядить участников позорища — смертников в белые рубахи, священника — в погребальное облачение. Но было одно отличие от казни восемьсот двадцать шестого года — в последний момент, уже после прочтения приговора и приготовления преступников к смерти, Семёновский плац оглашался чтением царской милости: расстреляние заменялось каторгой, поселениями, ссылкой в солдатчину...
Лоб Перовского снова покрылся испариной, и Александрина вытерла его полотенцем. Пот был липкий, холодный, и графиня Толстая перепугалась.
От Василия Алексеевича не укрылась её тревога, и он, как и подобает человеку мужественному, ещё раз отметил про себя: конец его близок, и встретил это ощущение спокойно и без страха. Он только молил сейчас Всевышнего об одном: сделать так, чтобы он успел сейчас, в эту минуту, совершить то, что не успел, не сумел тогда, в Оренбурге.
Тогда он, увидев слёзы в глазах не только потерявшей надежду, но и оскорблённой им женщины, не смог пересилить себя и, как повелевала его чистая и пылкая натура, попросить у неё прощения хотя бы за свой нравоучительный и ледяной тон.
А мог ли он, боевой генерал, вдруг сказать ей тогда о том, что одним своим появлением она принесла ему столько боли, что боль эта прожгла ему сердце? Он, честный и прямой человек, мог совершить этот поступок. Но генерал и царский слуга — никогда.