Оставив у дверей нехитрые пожитки — деревянный сундучок, в котором рядом со сменой белья находились краски, кисти, карандаши да тетрадь с сочинениями. — Тарас Григорьевич резво кинулся по академическому коридору.
У поворота остановился — бывшая обитель Карла Павловича Брюллова, вечная ему теперь память. Сюда почти каждый день весёлой, разношёрстной гурьбой на протяжении всего времени ученья в классах академии они ходили к своему учителю, чтобы услышать скупую похвалу, чаще резкий разнос или, что было крайне редко, увидеть его белозубую улыбку: «Гениально! Неподражаемо! Почти как моя «Помпея».
Но для Тараса «Карл Великий» был больше, чем академический учитель. Он был ему крестный отец. Именно здесь, в мастерской, Брюлловым был написан портрет Василия Андреевича Жуковского, разыгран в лотерею — и на вырученные деньги куплена вольная Тарасу. «Великий Карл» ещё раньше просил Энгельгардта, «эту свинью в торжковских туфлях», освободить талантливого юношу, убеждал, что грех держать за неодушевлённый предмет живописца волею Божией, — куда там! Клюнул только на две с половиной тысячи.
Два десятка лет минуло с того счастливого дня, но в последние, самые тяжёлые годы даже праздник тот не хотелось вспоминать. В куш, который получил крепостник, были вложены и щедроты царицы — приобрела четыре сторублёвых лотерейных билета из двадцати пяти. Хороша же оказалась, сердобольная, если потом её муженёк, император, надел на руки, освобождённые от ярма, арестантские кандалы!
Эх, зря себя здесь, у дверей Карла Павловича, разбередил, понапрасну ту обиду вспомнил — надо тех благодарить, кто всё же пересилил царёву жестокость, хлопот своих не пожалел, чтобы он, художник, вновь оказался в сих напоенных священным воздухом искусства стенах...
Тарас Григорьевич снял чуйку и шапку, пригладил на темени остатки жидких волос и невольно остановился, переступив порог: те же из полированного ясеня кресла и стулья в голубой гостиной, стол, инкрустированный красным деревом, — всё вплоть до шкатулочек изготовленное по рисункам графа-художника. Будто и не расставались с ним, вице-президентом академии Толстым, и его квартирой все эти годы. Ан нет, стоит внимательно вглядеться в лицо Анастасии Ивановны, чтобы отбросить от себя эту мысль. Да и хозяин, наверное, отошёл от своих медальонов, если не изменяет память, ему уже все семьдесят пять.
— Федюша, да глянь же, кто к нам пожаловал! — ввела Анастасия Ивановна гостя в кабинет.
Первое, что бросилось в глаза, — большая модель фрегата. Будто заплыл прямо с Невы через высокое венецианское окно военный корабль — память о далёкой юности, когда Фёдор Петрович был выпущен мичманом из морского корпуса. А вокруг, как и прежде, — гипсовые слепки, мозаика, стеклянные и терракотовые изделия, мраморные и гипсовые статуэтки и гордость художника и слава русского искусства — медальоны с аллегорическими изображениями событий войны двенадцатого года...
В ватном халате, о который, кажется, только сейчас граф вытирал кисти, с трубкою в зубах — он. Склонился над столом, где рядом с листом ватмана недопитый и остывший стакан чая. Выпрямился, недовольно смел рукавом на край стола недоконченный рисунок.
— Я же просил, Настя!.. — И тут же, скосив глаз, вскочил и бросился к гостю: — Родной вы мой!.. Что же ты, Настенька, сразу?.. А как все вас ждали! И квартира для вас уже готова при академии. Ну, об этом потом. А теперь — к столу, к столу!.. Значит, прямо из Нижнего — к нам? А туда — на временное поселение из Оренбурга? Рассказывайте, рассказывайте, Тарас Григорьевич, золотко вы моё...
Три года назад, весною восемьсот пятьдесят пятого, до Оренбурга докатилось: император Николай Первый почил в Бозе. И как электрический разряд — от нового царя ждите помилования.
Человек всегда надеется на лучшее. Тарас за свою солдатчину разуверился во всём: столько честных и благородных, даже вхожих в царский дворец людей брались ходатайствовать за него — от капитан-лейтенанта Алексея Ивановича Бутакова, с кем хаживал в экспедицию на шхуне «Константин» по Аралу, до милой княжны Варвары Николаевны Репниной. Последним был, кажется, учёный-натуралист, академик Карл Максимович Бэр. Умный и добрый старик, встретивший художника и поэта в новопетровском укреплении, объявил, что немедленно начнёт хлопотать за него перед генерал-губернатором Перовским. Да где ему! Что цари, что Перовский — одно слово: сатрапы!..
И обернулась надежда ещё горшей обидой: отпустили на волю тех, кто тридцать лет назад вышел с ружьями против царя на Петровской площади и в Черниговском полку на Украине, друзей Петрашевского помиловали, повстанцев-поляков, а его — снова под замок.
Росло, тянулось к солнцу деревце, посаженное Тарасом на просоленной земле Мангышлака, где и былинки порой не прижиться, а он с каждым днём чахнул и мрачнел. Майор Ираклий Александрович Усков, присланный по приказу генерал-губернатора в Новопетровское, на редкость оказался человечен и добр — освободил пожилого солдата от нарядов, приглашал в свою семью, где можно поиграть с детишками, почитать им вслух книги, научить рисовать на бумаге и степь, и разных зверушек... Вот бы знал Перовский, как нарушает добрый майор его и царский приказ — содержать в строгости, с запрещением писать и рисовать, думалось в те дни Тарасу... Так что ж, и помирать здесь прикажете?
Отослал с надёжной оказией письмо в Петербург последнему в его памяти влиятельному человеку — графу Фёдору Петровичу Толстому: «Ваше сиятельство!.. До сих пор не осмеливался я беспокоить Вас о моём заступничестве, думая, что безукоризненной нравственностью и точным исполнением суровых обязанностей солдата возвращу потерянное звание художника, но всё моё старание до сих пор остаётся безуспешным. Обо мне забыли! Напомнить некому. И я остаюсь в безвыходном положении. После долгих и тяжких испытаний обращаюсь к Вашему сиятельству с моими горькими слезами и молю Вас, Вы, как великий художник и как представитель Академии художеств, ходатайствуйте обо мне у нашей высокой покровительницы. Умоляю Вас, Ваше сиятельство! Одно только представительство Ваше может возвратить мне потерянную свободу, другой надежды я не имею... Кроме всех испытаний, какие перенёс я в продолжение этих восьми лет, я вытерпел страшную нравственную пытку. Чувство страшное, которое вполне может постигнуть человек, посвятивший всю жизнь свою искусству. Мне запрещено рисовать, и, клянусь Богом, не знаю за что. Вот моё самое тяжкое испытание. Страшно! Бесчеловечно страшно мне связаны руки!..»
Долго ожидал результата. В мае прошлого, восемьсот пятьдесят седьмого года наконец-то было повелено рядового Шевченко «уволить от службы, с учреждением за ним там, где он будет жить, надзора, впредь до совершенного удостоверения в его благонадёжности, с возвращением ему въезда в обе столицы и жительства в них».
Сидя сейчас за столом у вице-президента, казалось, совсем утративший способность к нежным чувствам Шевченко смахнул слезу:
— Не знаю, как и благодарить вас, Фёдор Петрович...
— Не меня, — встал со стула и взъерошил некогда непокорную шевелюру профессор медальерного и скульптурного классов. — Царь, поди, и президента академии, великую княгиню Марию Николаевну, свою родную сестру, не послушал.
Она мне в расстройстве: «И вы после этого намерены писать сами на высочайшее?.. Да вы с ума сошли!» Написал. Да только ответа не дождался — не удостоили... Спасибо племянник настойчиво вмешался: вхож к императору без доклада. Должно быть, его царь и послушал... Вот я вас днями с ним, Алёшей Толстым, у себя и сведу. Тоже, как и вы, смею утверждать, поэт. И братья его двоюродные, Жемчужниковы, тоже талантливые, черти. Да вы одного из них знаете по академии—Лев Жемчужников. Сейчас в Париже. Но это особь статья, зачем туда подался. А с другими братьями познакомлю — язычки как бритвы. С ними позлословите кое над кем, отведёте душу...
Они сразу приглянулись Тарасу Григорьевичу — четыре богатыря: Алексей, Александр и Владимир Жемчужниковы и — особенно — Алексей Толстой. За каждым его жестом, безусловно, угадывался человек аристократического воспитания. Но вот странно — не было в нём ничегошеньки барского! Шевченко приметил, что Алексей Толстой даже стеснительный человек, разом, как девица, вспыхивающий румянцем. Вот и теперь, когда они вдвоём отсели в дядиной голубой гостиной после общего застолья в укромный уголок, племянник, чуть смутившись, сказал: