КГБ, пытаясь выманить меня из Англии, действовал довольно грубо. К концу второго года моего пребывания там советское посольство потребовало вдруг ни с того ни с сего, чтобы я встретился с его представителями. Посоветовавшись со своими английскими друзьями, я согласился встретиться с бывшими моими согражданами в министерстве иностранных дел Великобритании, при условии, что они передадут мне письмо от Лейлы.
Одним из представителей советской стороны был Александр Смагин, человек малоопытный, которого я знал еще в бытность его младшим сотрудником службы безопасности посольства. Сейчас же, как стало мне известно, он занимал иное положение: после высадки из Англии многих сотрудников КГБ он стал — faute de mieux (за неимением лучшего) — начальником лондонского отделения. Его сопровождал советник посольства Гиви Гвенцадзе — «чистый», не сотрудничавший с КГБ дипломат, который впоследствии стал послом в Дублине. Обо мне ходили всевозможные слухи — и то, что я смертельно болен, и то, что якобы я наложил на себя руки. Не было ни одного доказательства, ни одной фотографии в печати, которые свидетельствовали бы о том, что я действительно нахожусь в Англии, и многие советские граждане все еще полагали, что англичане просто блефуют. КГБ, действуя весьма энергично, предпринял ряд попыток узнать обо мне больше и даже обратился через своего сотрудника к некоему члену парламента от лейбористов с просьбой послать по поводу меня письменный запрос в палату общин, но это все равно ничего не дало.
Когда Смагин увидел меня не только в полном здравии, но и в отлично сидевшем на мне костюме, он был потрясен. При нем было письмо от Лейлы, которое он и вручил мне. Само собой разумеется, что при виде ее почерка меня охватило сильное волнение. Дрожавшими руками я немедленно вскрыл конверт. Но прочитал лишь две или три начальные строки, после чего сложил письмо и убрал его в конверт. Письмо начиналось со следующих фраз: «они простили тебе все», «ты сможешь легко найти себе другую работу».
— Оно явно написано под диктовку КГБ, — сказал я. — Так что это, по существу, вовсе и не письмо.
В ответ на это Гвенцадзе задал мне вопрос, точно так же, вне сомнения, продиктованный все тем же КГБ:
— Почему вы не звоните жене по телефону?
— Гиви Александрович, — резко возразил я, — вы понимаете, что говорите? В присутствии сотрудников МИД Англии вы открыто и во всеуслышание признаете, что советские власти нарушают международное право, перехватывая мои письма и телеграммы, и после этого пытаетесь под диктовку КГБ советовать мне звонить по телефону вместо того, чтобы пользоваться иными средствами связи. КГБ, лишая меня такой возможности, фактически попирает закон.
Гвенцадзе растерялся, услышав мой ответ, и теперь стоял молча, не зная, что и сказать.
Зато Смагин не собирался сдаваться.
— Почему, Олег Антонович? Почему? Почему вы не звоните?
— Потому, — ответил я холодно, — что знаю определенно, что за ее спиной будет стоять оперативный работник и подсказывать, что она должна говорить.
— Олег Антонович, неужто вы и в самом деле думаете, что все это время в вашей квартире находился оперативник?
— Нет, — ответил я. — Я не думаю, чтобы кто-то находится там постоянно, и не следует толковать мои слова буквально. Мне известно, что на нее постоянно оказывается давление.
Как узнал я впоследствии, моя интуиция не подвела меня, поскольку за Лейлой следили и денно и нощно на протяжении шести лет. Я так и не понял, что заставляло КГБ неотступно следовать за ней по пятам. Видимо, руководство КГБ исходило из того, что, коль скоро мне удалось удрать из страны, то же самое сможет проделать и она. Ее исчезновение, да к тому же вместе с детьми, стало бы для КГБ несмываемым позором.
Сейчас я понимаю, что совершил серьезную ошибку, отдав Смагину письмо для Лейлы. Конечно, Лейла, прочитав его, смогла бы лишний раз убедиться в том, как сильно люблю я ее и детей и как хотелось бы мне снова быть рядом с ними. Но вместе с тем в письме излагались и полностью вымышленные причины моего внезапного исчезновения: я снова повторил все ту же историю о затеянных в КГБ интригах против меня, о чем говорил ей, когда она вернулась из Лондона в Москву. Оглядываясь назад, я думаю, что в то время я еще не успел прийти в себя после учиненного мне допроса, явившегося сильным потрясением для меня. У меня не оставалось никаких сомнений в том, что, по мнению моего руководства, я предал коммунистическую систему, и посему оно вправе поступить со мной так, как пожелает: предать суду, отравить, подвергнуть пыткам, наконец, казнить. Однако, оценивая все происшедшее тогда с моих личных позиций, я пришел к заключению, что проводившие расследование контрразведчики совершили самое настоящее насилие, накачав меня наркотиками, и до сих пор, спустя почти два года, я не в силах смириться с нанесенным мне оскорблением. Скорее всего, именно это побуждало меня посыпать соли на раны Центра, представив мое «грехопадение» как следствие беспредельного злоупотребления властью, которое было допущено по отношению ко мне руководством КГБ и в конечном итоге заставило меня ради спасения собственной жизни бежать из страны.
В то время мне казалось, что я поступаю необычайно умно, интерпретируя события таким образом. Я надеялся, что подобная интерпретация событий на какое-то время приведет КГБ в замешательство и, приостановив официальное расследование, оградит Лейлу от произвола властей, позволит моей семье оставаться в квартире.
Увы, было уже слишком поздно. Лейла знала так же хорошо, как и другие, что все, что я писал, — полнейшая чепуха, и впоследствии я глубоко сожалел по поводу столь опрометчивого поступка.
Всего у меня состоялось четыре встречи с сотрудниками лондонского отделения КГБ. Они всегда держали себя со мной исключительно вежливо и обходительно, что вовсе не означало, что на меня перестали оказывать давление с целью заставить «блудного сына» вернуться на родину. Как-то раз один из моих визави зачитал мне телеграмму, якобы присланную из Центра и содержавшую щедрые посулы: «Вас никто не станет лишать свободы. Вам будет предоставлена работа… Вы вновь обретете счастье, воссоединившись с семьей». Взглянув на только что зачитанный мне текст, я заметил своим собеседникам, что под этим документом нет подписи и, следовательно, эта телеграмма — не более чем пустая бумажка. К легкому замешательству присутствовавших при встрече англичан я занял твердую наступательную позицию, решительно отвергая все официальные предложения. Но больше всего Смагина задела моя уверенность в том, что письмо от Лейлы, которое он передал мне, содержит кодированные знаки, указывающие на то, что оно было продиктовано сотрудниками КГБ.
— Знаки?! — гневно воскликнул он. — Какие такие знаки? Откуда там могут взяться знаки, если вы не виделись с женой уже три года?
Знаков там действительно не было, но я мог безошибочно судить и по объему содержавшегося в письме текста, и по его стилю, что оно не писалось спонтанно, под наплывом искренних чувств. В то время, вполне понятно, я не мог еще знать, сколь тяжкие испытания выпали на долю Лейлы. Потерпев неудачу в своих попытках вернуть меня, КГБ прибег к своим обычным грязным трюкам. Сперва ей сказали, будто я завел любовную интрижку с молоденькой секретаршей из англичанок, а потом, спустя какое-то время, — что я женился на ней. Считая, что она облегчит жизнь и себе, и детям, если вернет девичью фамилию, Лейла официально развелась со мной.
Даже после того, как между нами наладилась связь, ее положение оставалось крайне тяжелым. За ней следили круглые сутки, адресованные ей письма и телеграммы перехватывались, телефон прослушивался. Всех, кто поддерживал с ней отношения, забирали сотрудники КГБ и подвергали допросу, и в конце концов все, с кем она дружила когда-то, постепенно один за другим оставили ее. Хотя Лейла, решившая прибегнуть к некоему подобию анонимности, стала значиться в документах под девичьей фамилией — Алиева, это мало что сняло: она по-прежнему не могла устроиться на работу.