«Война проклятая», — первое, о чем подумала она и тихо заплакала. Она принимала Никиту Ивановича одного, но чтобы жить вчетвером — такого уговору не было. Толик же, поняла она, приехал жить. Ее смущало не то, что придется стирать лишние рубашки и полнее заливать кастрюльку к обеду. Она тужила о своем Жене. Кто-то же говорил из грамотных: в большом государстве, где есть много наций, главная, дескать, нация ущемляет своих единокровных ради маленьких, отрезает им от себя лучший кусок. Так и в семье с разными детьми. Она, Физа Антоновна, по своему мягкому, доброму характеру и в угоду хорошей молве вынуждена будет кое в чем отказывать своей родной кровинушке: ладно, мол, свой, он поймет, перетерпит и не обидится, и если не сейчас, то после оценит материну разумность: создала новую семью, надо же ее укреплять. Неродное — оно капризное. Положишь все силы, ни с чем не посчитаешься, а потом, когда минуют трудности, не дай бог, как в один прекрасный день заявят: а чего мы от тебя видели хорошего, ты чужая тетка, ради себя да сына своего жила, была неродной, неродной и осталась. Да и самого Никиту Ивановича она к этому времени еще не раскусила как следует, пока только обещал много, правда, и старательность есть, но обещаний больше, чем дела.
Про себя она знала с первых же минут, что не откажет, потому что рядом со всеми ее осторожными женскими размышлениями вились, как мошки, мысли о Никите Ивановиче, уже не могла она переносить равнодушно его внезапное расстройство и мучения из-за сына, но все же согласилась не сразу.
— Буду, старенька, — сказал Никита Иванович, — как штык! Одной семьей, о, да там мы не пропадем. Слава богу, бычка за рога возьму и в землю упру, а где здоровье, там и деньги. Да мы, ёхор-малахай, вчетвером лучше Утильщика заживем. Женя, глядишь, кастрюльки тебе подтащит, Толик в стайке подчистит, я — печку растоплю. Если ты дозволишь, старенька, — стал он дурачиться, — если, ёхор-мохор, ваше величество доверит…
— Ты ж… сперва иначе думал.
— А что же ты думаешь, старенька, у меня сердце не болит? Как-никак, а он мне свой. Мать его то кобелей водила, то нашла брата себе… пододеяльного, а он кому там нужен? То, по крайней мере, я буду спокойный, уйду на работу, так знаю, что ты его и накормишь, и обстираешь, и по лбу щелкнешь, если не послушается, я вечером, чуть что, между глаз дам… Я тобой кругом хвалюсь: у меня жена — лучше нету! Я с тобой как у бога за дверями.
— Да я чо… — сдавалась уже Физа Антоновна, — я не против, лишь бы оно не вышло, как у людей бывает: тот себе, этот себе, переругаемся. Не хуже, как вон говорят: семь раз отмерь, тогда и…
— Отрежь кусочек свинятинки! Ха-ха! Нема долов, нема делов! Одинаково. Не послушают мать с отцом — по обоим палка походит одинаково. Жрите, ёхор-мохор, но долг уважения но забывайте. А там выучатся, старенька, с нас уже песок посыплется, глядишь — один да принесет на четвертинку, гадственный рот!
— Он, видно, и без пальтишка приехал, — сказала Физа Антоновна. — И на ноги, видно, ничего нету…
— На первое время вон в стареньких перебьется, а там справим. Худо-бедно, а в этот месяц я получу… тыщонки три! — прихвастнул оп.
— Он, сиди уж, лишь бы молоть…
Он сморкнулся в тазик под рукомойником, ополоснулся, прослоимся и обнял Физу Антоновну дурашливо, по-молодому, довольный, уже чувствуя полное согласие и отношении Толика, затем пустился скоморошно приплясывать, кривляясь под какого-то артиста, и наконец стал на коленки по-старомодному, лизнул языком по губам и заключил: «Если бы не мой бы Алексей, то Кипина Дунька замуж не вышла! И так, и сяк, и жизни сок, и тихо сыплется песок! Нормально! Нормально, ёхор-мохор! Так и заживем, никогда плакать не будем!»
Когда он уже покойно спал, раскинув поверх одеяла волосатые ноги с пухлыми жилками на икрах, в окошко торкнула Демьяновна. Она пришла с белой кружкой, как. бы по делу. По плутоватым ее глазам Физа Антоновна поняла, что Демьяновна знает об всем больше ее. Такая уж судьба была у Физы Антоновны: ничего ей не удавалось скрыть от людей, другие как-то умели утаить о себе либо секретное, либо плохое, и оттого вольнее им было осуждать чужих без зазрения, как говорится, совести.
— Он до того, как домой прийти, у нас сидел, — шептала Демьяновна, — не знаю, говорит, чо делать. Хочу вас попросить, чтоб поговорили с моей, — приврала она. — Как она уж вам доверяет, вы с ней подружки… А, чую, выпить хочет с горя. У меня было в подполе немножко, полезла, — опять присочинила она, — налила ему, кувшинчик целый выдули с моим Демьяновичем… Конечно, говорю, не так просто Физе: ты вот пришел без ничего, то тебе рубаху, то брюки, теперь сына, дай-ка, примет — тоже обувай, одевай… А вы, мужики, только попервости миленькие, потом: раз стопочку, два стопочку, а ей опять думай, выкручивайся. «Я до копейки несу. Как Утильщик». Утильщику, говорю, чего, — сочиняла и сочиняла Демьяновна, — они богатые, спят по-английски: головы шубой накроют, а задница голая. Сама ходит в бархатном платье и кирзовых сапогах. Вы не такие культурные. Ну ты чего: решила? Ой, смотри, Физа, как бы хуже не пришлось. Я разбивать семью не хочу, мое, конечно, дело маленькое, только так может получиться, что он своего сына выучит, а ты своего на работу пошлешь. Но соглашайся. Черт их душу знает.
— Хуже не будет, — решительно сказала Физа Антоновна.
— Не слушай, Физа, никого, — сказала наутро тетя Паша, — людям абы воду толочь. Тебе жить, ты и решай сама. Она, Демьяновна, такая. Здесь одно, там другое. Гляжу на тебя и чем пожалеть — не знаю. Кабы я была побогаче, мы б с тобой объединились, и никого нам не надо. Любовь наша прошла, не воротишь, таких уж, как у нас были мужья, нам теперь не найти, милая…
Здравствуй, Женя, с приветом твоя печальная мама. Как получу твое письмо, обязательно безумно расстраиваюсь от твоей жизни. Пишу письмо, сердце волнуется, а много помогать — нет моих сил. Корова мало дает, зубов у нее нет, сено плохо ест, жмыху купила, картошку тру, а выжимки корове. Всю зиму никуда не хожу, тру картошку, 200 стаканов крахмала натерла, как-то надо выходить из положения. Принесли еще налог за огород, за квартирантов, за выгон, что корову пасти.
Ты пишешь, что стыдно просить, а до стипендии далеко, ничего, сынок, не сделаешь, у кого ж ты будешь просить и кто тебе посочувствует, как не родная мама. Я продала теленка за 400 рублей, купила поросенка за 200, завтра пойду платить налог — 500 рублей, и снова остаюсь без копейки, ну ничего, как-нибудь, куплю кулей 10 картошки корове, наверно, придется колоть, надоела она мне. Без коровы тоже плохо, доходу нет, а расходы идут каждый день.
Здоровье мое прекрасное.
У нас настоящая зима, сегодня буран, пишу письмо и поглядываю на запад. Милой сыночек, как ты от меня далеко…
Ложу в письмо 10 руб.
Глава третья
— пел каждый вечер хрипловатый пацанческий голосок на крылечке, и короткие пальцы с чернотой под ногтями скребли струны маленькой гитары.
— Утильщика жену! — кончал вдруг, высовываясь из уборной, Никита Иванович и становился в позу эстрадного певца. — Ля-лям, ля-лям-лялям! Выступают на проволоке отец и сын Барышниковы. Давай, ёхор-мохор, — он косо выкидывал над головой руки и, как в балете, по-лебединому взмахивал, а ноги как бы откидывали камешки с полу и зад был отставлен по-женски.
— Нема делов, — застегивал он пуговицы, — в стайке чисто, воды наносили, кальсоны сушатся — можно порепетировать.
Толик, очень похожий на отца телом, жестами и выражением лукавых глаз, и такой же потешный, как он, с родимыми пятнышками по щекам, с торчащими ушами, которыми он умел шевелить, как циркач, чем нередко приводил в экстаз учеников на уроке, Толик этот, с первого дня полюбившийся Жене своей бродяжьей опытностью, ужимками и простодушной лаской к новой матери и новому брату, по-отцовски облизывал языком губы и подмигивал Жене, готовый через пять-десять минут повторить все отцовские замашки.