Изменить стиль страницы

Семь торопливых шагов к птичьей клетке, я сдернула ткань — все это заняло у меня нынче ровно столько же времени, сколько всегда…

Но в этот миг жизнь моя переломилась.

Я сдернула с птичьей клетки черный сатин. За окном засверкало утро. Оно ворвалось в комнату. Обрушилось на меня снопами света. Неожиданное, страшное влажными руками вцепилось мне в горло и стало душить. Задыхаясь, я застыла на месте. Руки все так же сжимали черный сатин. Выпучила глаза за стеклами очков. Задергалась нижняя губа. Дрожь захватила подбородок. Кожа на шее заходила ходуном, словно под током. Смерть стучалась ко мне ледяными костяшками пальцев.

В судорожно сжатой руке повисла черная тряпка. Черная, как траурный стяг. В мозгу разлился душный туман. Черный, как прах.

Нет, шептала я, нет…

Закрыла глаза. Сжала веки…

— Боже милостивый, скажи, что глаза мне солгали…

Нет, глаза не лгут. Напротив, они открыли мне единственную правду жизни.

На дне клетки лежит канарейка.

Она лежит на спинке лапками кверху. Головка свернута набок. Клюв полуоткрыт. В перьях застряло несколько зерен кунжута — выпали, надо думать, когда птаха боролась со смертью.

Время несколько раз обежало мое жилище, прежде чем я уронила руку и накидка упала на пол. Судорога медленно отпускала мышцу за мышцей. Ожило сознание — казалось, я очнулась от глубокого сна. Нетвердой рукой отперла я дверцу клетки и освободила мертвую птаху от грязной подстилки. Сомкнув ладони в саркофаг любви, я отнесла в нем тельце к кухонному столику. Бережно опустила я на одеяльце для глажки белья маленького певца, которому больше не суждено услаждать мой слух своими головокружительными руладами.

Птичьи глазки закрыты. Коготки скрючены. Сведены последней судорогой, венчающей круговорот птичьей жизни. Дугою смерти. Я рухнула на стул. Замотала головой, словно силясь стряхнуть непостижимое. Безграничная пустота захлестнула душу. Сорван последний якорь, привязывавший меня к миру. Мыслимо ли осознать, что спутник моих последних одиннадцати лет, единственный близкий мой друг, окончил свой жизненный путь?

Мелькнула мысль: может, это конец света?

Гляжу на останки последнего существа — если не считать цветов, — нуждавшегося в моей заботе, в моей любви.

И вдруг…

Комочек птичьих перьев на сером одеяле, казалось, начал светиться. Желтая точка, завершающая прочитанную главу. Знак. Прямое знамение мне.

— Раньше или позже — конец один, — тихо проговорила я. Так тихо, будто вздохнула. Я сама произнесла эти слова, но казалось, они внушены мне силой, что вне и выше меня.

Однако в глазах у меня нет слез. Слезы мои иссякли.

Было время, я рыдала от горя, от счастья.

Роды, супружество, отчаяние из-за какой-нибудь обиды или беды стоили мне немало слез. Последние мои слезы выпило одиночество, поглотило сознание, что я никому не нужна с тех пор, как состарилась.

Это были самые горькие слезы за всю мою жизнь.

В нашей стране старики — вне общества, открытие этой истины было для меня тяжким ударом.

Нынче слезные протоки иссохли, затвердели, облепленные тоской. А я стала такая, какая есть.

Но долгий век мой и старость не все покалечили и выжгли во мне.

Тоска по любимому существу и ответной любви столь же властно стучится в сердце, как некогда в далеком детстве.

Мысли будят воспоминания.

Чувство, которое связывало меня с Блумбергом, оживает и охватывает меня с такой силой, что на миг заглушает боль в спине и суставах.

Муха бьется об окно. Снова и снова. Тщетно.

— Какой вообще смысл во всем этом? — беззвучно вопрошаю я. Вопрос повисает в кухне.

Медный чан на стене молчит. Молчат клетчатые кухонные занавески. И лоскутные коврики тоже молчат.

Безмолвны хваталки для кастрюль, торчащие на крючке над плитой. Шипит на газу кофейник. Чашка, блюдце, вилка и нож, вчера служившие мне за едой, безмолвствуют у мойки. Сверкают филенки кухонного шкафа — жирными отблесками лаковых красок. Цветы в горшках на окне, вскинув листья, молчат. Даже муха и та сдалась, перестала биться.

Вопрос повис в тишине над кухонным столом. Должно быть, лишь птаха на шерстяном одеяльце знает ответ. Знает его, надо полагать, только смерть. Закрываю глаза. Словно бы для молитвы. Распрямляю спину. Глубокий, глубокий вздох…

Когда я вновь открыла глаза, мне почудилось, будто кругом океан, на котором вот-вот вскипит буря. Я встала, чуть ли не с вызовом вскинув голову.

Все — решение принято.

Беру ножницы с крючка над мойкой и иду в комнату, где стоит плюшевый диван с тремя подушками. Ножницами протыкаю темно-синюю обивку в одной из спинных подушек. Быстро и решительно вырезаю в ткани квадрат размером двадцать сантиметров на двадцать. Из дыры выскакивает пружина. На диван — снежными хлопьями — сыплется набивка. Над плюшевыми краями дыры унылыми прядями повисает конский волос.

Снимаю с комодной полки шкатулку, где храню украшения. Это китайская лаковая коробка, по черному фону крышки вьются красные бумажные змеи.

Когда-то — в годы войны — Блумберг купил ее у моряка, с которым повстречался у Мореходской гостиницы на площади Древесного рынка. А после он затащил матроса к нам в дом, дабы угостить его ужином. Такой уж человек был мой Блумберг. Встретит бедолагу — так уж не преминет протянуть ему руку помощи.

Высыпаю содержимое шкатулки на кружевную салфетку. Сверху лежит брошь из узорчатой меди со стеклянным камушком, обрамленным дубовыми листьями. Подарок моей Ингрид.

В ту пору дочь служила рассыльной в бакалейной лавке у Эстерстрема. Как-то раз, возвращаясь со службы, она зашла в магазин и купила мне эту брошь на всю сумму своего первого заработка.

Беру в руки этот кусочек металла, с крошечным стеклышком. Кладу его на ладонь, словно хочу узнать его вес.

А в памяти встает лицо дочери и гордая радость на нем в миг, когда она вручила мне свой подарок. Итог целой недели труда, долгих поездок на велосипеде с тяжелой поклажей из груды свертков к тому же воплощен в знаке пробы. Недельный заработок, сорок крон, и любовь четырнадцатилетней девочки к матери…

Брошка, наверно, безвкусная?

Но все равно я любила ее истинно материнской любовью и носила с истинно материнской гордостью. Всегда — на груди слева. Прямо над материнским сердцем.

Однако…

Время гнет человека к земле, разлучает близких, зачеркивает былое.

Да, что было, то прошло. Истины всякий раз обретают новый смысл. Прежде я была матерью моих детей, а нынче я стала для них обузой. Мои дети уже не мои дети. Они — родители своих детей.

Я просто орудие, передавшее жизнь от одного поколения к другому. Передаточный механизм. Когда работа сделана, орудие выбрасывают на свалку.

Так было всегда.

Мы вступаем в круговорот жизни и смерти. Хотим мы того или нет — не играет никакой роли. Мы над этим не властны.

Может, весь смысл жизни в этом круговороте?

До нас на этой земле жили динозавры. Они владели ею и всеми земными благами много дольше, чем люди. А после нас здесь будут жить насекомые. Смерть рождает смену поколений. Она дарует свободу. Свободу — росткам новой жизни. Стало быть, смерть — не просто точка. Это итог.

Наверное, умереть не так уж и трудно. Все равно что выключить телевизор, оборвав передачу какой-нибудь американской муры. Смерть тягостна лишь для тех, кто остается жить и вынужден досмотреть представление до конца.

Можно ли завидовать мертвецам?

Так размышляла я, а руки мои между тем устилали шкатулку нарядным плюшем. Мысли мои укрепили меня в моем безбожном решении.

Беру с кухонного столика мертвую птаху и целую поникшую головку. Перышки щекочут губы. Дружок мой возлюбленный… от него веет слабым запахом пыли и зерен кунжута.

— На гробик твой грех тебе жаловаться. Лежишь себе барин барином, как богатый американец какой-нибудь, — шепчу я, опуская Рамона Наварро в устланную плюшем шкатулку.