— А жаль. В каком-нибудь из писем Марк наверняка отвечает на твои вопросы, ведь переписка — это своего рода разговор. Я мог бы получить более четкое представление о том, что ты писал ему.

— Повторяю в сотый раз, — улыбается Арон, — а все потому, что ты такой недоверчивый. Потому, что ты думаешь, будто я могу тебе многое рассказать. А писал я ему совсем про другое.

— Вздор. Просто потому, что ни одно событие нельзя заменить его описанием, даже самым подробным.

Помолчав, он говорит:

— А знаешь что? Давай устроим эксперимент.

Он говорит громко, и лицо у него вполне веселое, возможно, он хочет показать мне, что ему удалось одолеть вчерашнюю печаль. И он говорит следующее:

— Я дам тебе прочитать все письма. Но за это потребую от тебя небольшую плату. Ты должен будешь перед чтением сказать мне, что я мог бы написать ему в ответ.

— Этого я не сумею.

— Да не будь ты таким трусом, — подбадривает он меня. — Не лишай нас удовольствия.

Я растерян, я представляю себе упреки, которые могут быть в письмах, адресованных Марку, сердитые слова, которые могли со временем утратить свою остроту, вызывающие и гордые заявления, что, мол, он прекрасно живет один, даже лучше, чем жил прежде. Могу я себе представить и просьбы, не просьбы даже, а мольбы к Марку, чтобы он вернулся домой, всякие обещания… Но я не поддаюсь на эту затею, я отвечаю:

— Нет, нет, чего не могу, того не могу.

Арон утвердительно кивает, словно ничего более естественного, чем мой ответ, на свете просто быть не может. В его глазах я выгляжу личностью, которая избегает риска и занимается лишь тем, что лежит на поверхности, то есть личностью довольно скучной. Он говорит:

— Могу тебя успокоить. Я ему вообще не писал.

— Ты ни разу не ответил на его письма?

— А что тут такого удивительного?

— Ты не написал ему ни одного письма?

Он дает мне время прочувствовать эти слова, после чего начинает втолковывать, что у него просто не было другого выбора. Уход Марка из дому имел не только конкретное значение, но и в первую очередь — чисто моральное. Он воспринял этот уход как доказательство полнейшего равнодушия Марка по отношению к отцу. Арон чувствовал себя как оплеванный. Вот почему он считал письма Марка откровенным лицемерием, и высокий интеллектуальный уровень этих писем ничего, по существу, не менял. Может, и сам уровень был лишь свидетельством угрызений совести, но даже на величайшие угрызения ничего не купишь, пока не исправлено содеянное. Вот он и не желал участвовать в этом лицемерии. А вступление в беседу, в мало-помалу становящуюся непринужденной болтовню с помощью почты, без всякого сомнения, и оказалось бы таким участием, поясняет он дальше, ишь чего захотел. Тут Арон спрашивает:

— Надеюсь, ты понимаешь, что это не мои сегодняшние соображения, что я тебе рассказываю, какие мысли были у меня именно тогда?

Я киваю.

— Если ехать означает странствовать, то он немало постранствовал по свету. Ты только взгляни на марки.

Я начинаю перебирать письма и вижу, что пришли они из самых разных стран, из Франции и Марокко, Югославии, Швеции, Мексики, открыток среди писем нет. Марк ни на одном месте долго не задерживался, из каждой страны приходило всякий раз только одно письмо. А между разными странами снова и снова письма из Гамбурга, но даже на письмах из Гамбурга везде указан другой адрес отправителя. Коль скоро мне не разрешают читать, я хочу, по крайней мере, собрать информацию, которую могут мне дать конверты.

— Обрати внимание на последние письма, — говорит Арон.

Самое последнее пришло из Израиля, как я вижу, и предпоследнее, и предпредпоследнее, я насчитываю их семь штук. С большим трудом мне удается разобрать дату на последнем штемпеле. Май шестьдесят седьмого.

* * *

— Не хочу тебя обманывать: тот факт, что я ни разу не написал ему, содержит лишь половину правды. Когда от него пришло первое письмо, я сам поехал в Западный Берлин, раньше это было просто. Там я сел в самолет и полетел в Гамбург. Водителю такси я показал конверт, и он без труда нашел нужную мне улицу. Домик был довольно убогий. Я понятия не имел, что ему скажу, я думал: лишь бы мне его увидеть, уж тогда что-нибудь наверняка придет в голову. Но его не было дома. Дверь открыла какая-то женщина и, услышав, что я отец Марка, впустила меня. Квартира была довольно большая, и каждая комната кому-нибудь сдана, так что все время был слышен звук открываемых или закрываемых дверей. Женщина сказала, что понятия не имеет, когда он вернется, но если я хочу, то могу и подождать. Я сел у него в комнате и начал ждать, у меня просто сердце разрывалось, когда я видел, как он живет. Кровать, и стул, и шкаф, даже стола — и того нет, зато есть ящики. Я просидел так до ночи, потом опять вошла эта женщина, мне было как-то неловко перед ней, я сказал, что сейчас уйду, а завтра приду снова, но она сказала, что я могу и переночевать здесь, она не возражает. Я провел ночь в его постели, но и на другой день он не пришел. Я подыскал поблизости комнату в отеле, купил себе зубную щетку и белье и по два раза на дню наведывался в его квартиру, чтобы справиться. Между делом я осматривал город, один раз на какой-то улице даже зашел куда-то выпить. На пятый день женщина сказала мне, что, может, будет проще, если я оставлю для него записку, тогда он даст о себе знать, как только вернется. Трудно сказать, придет он завтра или через месяц и придет ли вообще. Я приходил туда еще два дня, заставил женщину поклясться, что она и в самом деле не знает, куда он делся, потом я написал ему записку. Я написал так: вернись домой, уж не настолько тебе все это важно, чтобы погубить ради этого родного отца. Потом я уехал домой. В очередном письме было написано, что он ездил в Дортмунд с одним приятелем и очень огорчен, что не застал меня. Если у меня есть время и охота — так он писал дальше, — я могу приехать к нему снова, только надо его предупредить заранее. Про мою записку — ни звука, ни в этом письме, ни в следующем. Вот теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему я не написал ему ни одного письма.

* * *

Арон купил себе телевизор. Он окончательно и бесповоротно уединился. Я не совсем понимаю, что он хочет этим сказать. Он взвесил и обдумал много возможностей проводить время. Кормить лебедей на реке, посещать мероприятия еврейской общины или мероприятия жертв фашизма, или купить собаку, или снова отправиться в небольшую поездку, или изучать в газетах брачные объявления, короче, все эти возможности и еще многие другие он продумал и отверг. Ему казалось, что он лишь теперь догадался, почему ему причинила такую боль потеря Марка: он понял, что это была его последняя потеря. Теперь ничто больше не могло причинить ему боль, ибо теперь терять было нечего. В известном смысле это даже можно было считать преимуществом.

Домработница худо-бедно поддерживала у него в доме порядок, Арон ее почти никогда не видел. Он вставал так поздно, что она уже успевала к этому времени закончить свою работу. Как-то раз она спросила его, не помешает ли ему, если она изредка будет заходить к нему с мужем посмотреть телевизор. На Арона эта просьба произвела неприятное впечатление, но он согласился. И уже во время первого их визита он пожалел о своем согласии. Муж у нее оказался человек примитивный, он не говорил ни слова, пялился на экран с каменным выражением лица и не вставал с самого удобного в комнате стула, пока не кончались все передачи.

Вдобавок он без передыху курил трубку, от которой, по мнению Арона, ужасно пахло. Потом надо было полночи проветривать. Они заявлялись к нему все чаще и чаще, под конец — почти каждый вечер, пока Арон не завел однажды будильник на ранний час и не сказал домработнице, что на будущее он просит уволить его от подобных визитов. В ответ она сразу же заявила о своем уходе, ибо сочла, что такое нерасположение она, видит Бог, не заслужила.

С этого дня квартира начала приходить в запустение. Арон угодил, по его словам, туда, где человек перестает сопротивляться. (В начале нашего знакомства я находил его комнаты до ужаса беспорядочными, они были похожи на свалку. Сейчас дело уже обстоит по-другому, он снова нанял домработницу, мне пришлось его долго уговаривать, пока он разрешил мне подыскать для него кого-нибудь.) Он и вообще сошел с катушек, насколько это удавалось при его состоянии, плюнул, к примеру, на свое здоровье, начал снова курить и пить сколько вздумает, утратил представление о времени. Спал, когда чувствовал усталость, вставал, когда больше не спалось, день на дворе или ночь — это его больше не занимало. Часы заводить он перестал. Когда кончались телепередачи или просто когда они оказывались слишком скучными, он снова начал заглядывать в пивные, сердце ему не мешало, если не считать вполне понятных в данном случае небольших приступов.