Изменить стиль страницы

Кажется, он уже не видел меня, а чувствовал голосом и кожей.

— Еще живой, — сказал он, ускользая от меня рукой.

— Вот и молодец, — сказал я, лишь бы не молчать. — Я понимаю тебя, ты не смог сделать это. Я бы тоже не смог.

— Я смог. Она не смогла, она не смогла, — затвердил он, и голос его начал истаивать.

Я понял, что он бредит. С этой минуты он уже не приходил в сознание…

После крематория я снова вернулся в его комнату, мне почему-то не давали покоя его сказанные в бреду слова: «Она не смогла».

Сунул руку под подушку. Парабеллум на месте. Почти машинально выбросил обойму на ладонь, повторив его жест, и вдруг увидел, что пистон верхней пули пробит бойком: этакая округлая вмятинка в желтом донышке смерти — сигнал ее старта.

Неужели? Я быстро освободил магазин, все остальные пули были нетронутыми, но одной не хватало. И ствол был пуст! Я устроил поиск и скоро, рассчитав воображаемую траекторию выбрасываемой гильзы, нашел недостающую пулю под тумбой письменного стола. Так и есть: пробита!

Он стрелял в себя два раза.

Приставил дуло к виску, закрыл глаза, расчетливо нажал спусковой крючок, ожидая вспышки смерти, — осечка! Полчаса приходил в себя, воскресая и преодолевая новую боль, от которой хотел исчезнуть. Потом дослал в ствол вторую пулю, и все повторилось — осечка.

Старый солдат смог.

А вот старая пуля не смогла. Два раза он умирал и воскресал с чувством отчаянного бессилия, и лишь боль была его спасением.

Двадцать три года — большая дорога. На таком расстоянии и пуля может выйти из строя. Три года он провел под пулями, презирая их, и потому уцелел. И у последней черты пуля снова пощадила его.

Она не смогла.

Я умираю — и я воскресаю. Намертво заперт в каменном склепе — завтра в десять меня казнят. Нож гильотины прижмется к шее между третьим и четвертым позвонком, чтобы рассечь мою плоть, единственную и неповторимую. Осталось десять часов. Ах, если бы под рукой был пистолет… Они приходят за мной, а меня уже нет, снова я их обвел вокруг пальца. Они растеряны, а я торжествую, хоть меня уже нет.

Но отчего я должен отнимать у себя десять часов жизни? Имею ли я право? Я молод, я отчаянно и безнадежно здоров, со мной моя память и у меня есть, о чем вспомнить. Я в каменном мешке, но память моя со мной. Внимание, мы отправляемся в поход по городу моего детства… А ведь надо еще оставить время и для того, чтобы самого себя пожалеть.

Кто заплачет обо мне, когда меня не станет?

44

Куда я лечу? Из точки П в точку Б. Или наоборот: из Будущего в Прошлое? Я знаю, что ждет меня в конце пути. А что было в начале? Пусть не будет моя память утопать в запахе сирени. У памяти одно мерило — наша совесть. Тут даже самовнушение не поможет, ну разве что на пять минут. Совесть стоит на страже памяти. И просыпается она не по нашей воле, это же инстинкт, обеспечивший выживание вида. Совесть может затеряться, забыться, заснуть, но сон ее чуток, она пробуждается при малейшем шорохе памяти. Гены памяти хранят нас. Представьте, что случилось бы с человечеством, если бы опыт прошлого кодировался для последующих поколений и передавался им в наследство генетической памятью не объективно, а искаженно, пусть даже с улучшением, в розовом свете — выжили бы мы с вами, а? Так бы и сидели до сих пор в пещерах, трясясь от страха, но зато генетические оптимисты, неистребимо верящие в то, что в следующем поколении все наладится. А за пределами пещеры разгуливали бы на свободе говорящие свиньи, чья генетическая информация оказалась более объективной.

Сама природа учит нас правде. А каковы ученики?

Куда я лечу? От себя к истокам своим. Детдомовское дитя, не помню ни отца, ни матери, но они же были. Сколько поколений выстроилось за моей спиной — тысяча? десять тысяч? Страшно подумать — сто тысяч раз прапрадед! И я от них произошедший — сто тысяч раз праправнук! И вся их память передана мне в наследство, она и есть главное мое «я».

Недавно высказана гипотеза и будто бы получены первые экспериментальные подтверждения, что эмоции первобытного человека были ничуть не беднее наших: радость, смех и слезы, зубная боль в сердце, надежда, гнев, страх, долг, любовь — ведь они были уже люди, хоть и первобытные, и все у них было, как у нас с вами, материализовавшихся во времени в двадцатом веке. И тем не менее они оставались дикарями, не имея, в отличие от нас, лишь одного — памяти предков своих.

От Гомера до Толстого, от Архимеда до Эйнштейна череда великих стала за моей спиной, все они мои деды и прадеды, и мне лишь постараться стать прилежным учеником и самому в кого-то заронить неиссякающую искорку памяти.

Нет во мне памяти, и я становлюсь дикарем, хватающимся за пулемет. Но память живет, я даже помню о своей первобытности, помню о долгой той дороге, по какой выкарабкивался из нее.

Черт возьми, опять забыл. О чем это я хотел? О верности? Нет, кажется, о Рите, опять не то, но что-то другое, важное и ускользающее, — а вдруг не вспомню? Так о чем же? Про Володю? Да, да, что-то близко от него, вот оно! — ведь и я мог вместо него на снегу распластаться, чувствуешь, как шею обожгло? И все-таки нет, еще не то, не передавайте искаженную информацию в будущее, даже если у нее запах сирени, она все равно искажена и приведет к вымиранию вида, нет, и это уже было…

Я другое забыл! Ну как я мог забыть? Вот оно! Я обязан докопаться до истоков. Коль нашел на меня такой стих, я вспомню все, что было, вспомню до последнего знака и шороха. А когда не останется в памяти света, зажгу последнюю свечу и пойду с ней в самый глухой закоулок.

Но разве можно помнить по заказу? Что знаем мы о том, что есть наша память?

45

У благодарности, даже если она выдается авансом, должен быть конкретный адрес, отнюдь не небесный, а планетарный, то бишь почтовый — это раз. Право на благодарность надо заработать — это два.

А в третьих, женщины в жизни Сухарева сыграли роль если не определяющую, то явно опережающую. Когда бы Иван Данилович задумался над собственным прошлым с этой точки зрения, то вполне мог бы вывести итоговый лозунг: через женщину к свету! Характер Сухарева возмужал именно под женским влиянием. К чести самого носителя этого мужающего на глазах характера, он не делал ни малейших попыток, чтобы завоевать знамена, ведущие его в светлые дали.

Он набросился на науку с истовостью крестьянина, какой сам в себе не ведал. При этом следует учитывать, что, ступив на путь образования, Иван Данилович оказался словно бы чистым листом, на котором можно было начертать все что угодно.

Первой женщиной, открывшей это, была Виктория. Они учились на одном курсе, и оба получили задание выступить с рефератами на специальном семинаре по средним векам. Сухарев всего год назад приехал из Нюрнберга в свой сибирский город, откуда уходил на войну. Он еще донашивал старые офицерские кителя и сапоги, могучий деревенский увалень, топающий по лестницам, грохочущий стульями, не признающий перекрестков. Без женской указующей руки, уверенно и мягко направляющей его, он наверняка запутался бы в каменных дебрях. И Виктория особым цивилизованным чутьем осознала это.

Она была дочерью профессора, правда, из смежной отрасли знаний, тем более она нуждалась в массах, которыми могла бы руководить. И такой массой стал для нее Иван Сухарев, сам тоскующий по руководящей руке, довольно он командовал солдатами.

Виктория Мурасова носила кофты с высокими воротничками, из которых выступал тонкий стебель шеи, завершающийся маленькой головкой с насмешливыми близорукими глазами за стеклами очков. Если к этому прибавить хрупкость тела и голоса, осиную талию, спину с прогибом, матовую белизну рук, то из пространства возникнет готовая Виктория, вознесясь над уровнем паркета на 153 сантиметра. Из одного Ивана могло бы получиться полторы Виктории, что, собственно, и способствовало зарождению спасительного неравенства, когда сила и слабость великодушно меняются знаками.