Изменить стиль страницы

Весьма было бы приятно получить от вас весточку.

Адр. в Новой Лаврской гостин. № 24.

Ваш К. Леонтьев

Письмо 13. 13 сентября 1891 г., Сергиевск. посад

Неоцененный и единственный в мире (для меня, разумеется; вы сами теперь, я думаю, это понимаете?) Василий Васильевич! Слушайте, что я вам скажу: ровно год тому назад Влад. Серг. Соловьев взял у меня книгу, в которой наклеены все последние ивам неизвестные статьи мои в «Гражд.» (от 1887 до 1891 г.). Взял он ее у меня с целью писать что-то и где-то об «идейном консерватизме», которого представителем он меня считает. Но увлеченный ближайшей к его делу борьбой и по другим неизвестным мне причинам статью до сих пор не окончил, продолжая от времени до времени извещать меня, что ни за что все-таки не откажется от этого намерения. Откажется или не откажется, но я эту книгу теперь взял у него для того, чтобы издать 3-й том «Вост., Россия и Славянство».

При этом я обещал возвратить их ему к 1 декабря; надеюсь, что через неделю, не более, друг мой Александров начнет переговоры с типографиями, и так как я настолько неизвестен или малоизвестен, что без наличных денег он, пожалуй, и не скоро найдет то, что мне нужно, — то книга будет до тех пор напрасно лежать у меня (показывать ее хозяевам типографий не нужно; они большей частью ничего и так не поймут, и с них достаточно перечня заглавий; я уже испытал это). Вследствие всего этого я подумал, что могу на целый месяц (напр., до 1/2 октября) предоставить ее в ваше распоряжение, да кстати же пошлю вам и некоторые отрывки из консульских моих воспоминаний, которые были тоже в разное время напечатаны в разных газетах. Эти воспоминания, вероятно, тоже войдут в 3-й том.[90]

Вот, что я хотел вам сказать. Завтра пошлю купить коленкор и велю зашить посылки.

Давно вы мне ничего не пишите; я уже соскучился без ваших писем.

Я здесь теперь живу в глубочайшем одиночестве в гостинице и никуда через дурную погоду не выхожу.

Грущу о милой Оптиной; но делать нечего! Теперь до мая прикован!

Ваш К. Леонтьев

Письмо 14. 18 октября 1891 г., Серг. пос., Новая лаврская гостиница

Если бы я знал, Василий Васильевич, что мое долгое молчание потревожит вас, я бы давно написал вам хоть 5—10 строк. Но именно вам мне всегда хочется написать не 5 или 10, а 5 000 строк. И потому иногда откладываю. К тому же, сознаюсь, к стыду моему, я стал ленив и приступить к какому-нибудь делу, которое мне кажется серьезным (а таковым я считаю нашу переписку), просто боюсь.

Вы спрашиваете, сержусь ли я на вас или болен? Ни то, ни другое, т. е. болен, как всегда, а не особенно; но сверх той лени и тех промедлений и колебаний воли, о которых я сейчас говорил, я во все первые числа октября был очень озабочен и занят счетами и деловой и хозяйственной перепиской. В жизни моей теперь крутая перемена, или, вернее, несколько перемен, в зависимости одна от другой. Главное то, что я, так сказать, разрушаю теперь свой домашний, семейный строй, крепко сложившийся за последние 11 лет, и в ожидании возможности поступить куда-нибудь в ограду, поселяюсь пока здесь один, в некоторого рода «безмолвии». «Безмолвие» по-монашески не значит «молчание»; это значит более или менее беззаботное, беспопечительное одиночество, разумеется, с постом и молитвой. И древние отцы различали два главных рода иночества — послушание (в общине) и безмолвие (одиночество).

Кстати сказать, я перешел из № 24, в особую, весьма просторную, но тихую и с виду очень монашескую квартиру, со сводами (средние века), внизу той же гостиницы, и очень ею доволен. Для друга найдется место. У меня около Оптиной было заведено целое хозяйство в особой усадьбе; своя мебель (Кудиновская, материнская, даже 1811 года, приданое!) и т. д. Большая, хорошая библиотека. Обо всем этом нужно было писать, распоряжаться, что продать, что пожертвовать, что мне оставить. Конечно, все это было уже заблаговременно решено и благословлено покойным старцем (вы, разумеется, уже знаете теперь, что он 9 октября скончался). Как бы го ни было, вы понимаете, что в первое время забот тут много. (Не помню, писал ли я вам, что жена у меня слабоумная?). Надо было и ее устроить у добрых и верных людей и т. д.

Теперь, когда я все это перечислил, вам будет ясно, что можно было мне и не сердиться и не особенно болеть, а все-таки не писать.

Кончина моего старца от. Амвросия не застала меня врасплох; он был так слаб, что я дивлюсь, как он мог еще дожить до 79 лет. Я столько лет ждал со дня на день его смерти, что теперь ничуть этим не поражен. Понимаю, конечно, что встретятся еще не раз случаи, если проживу еще долго, когда я буду восклицать: «где от. Амвросий»!.. Но что же делать! Воля Божия! Господь, если нужно, и другого человека нам пошлет!

До получения известия, я каждый день поминал его имя на молитве за здравие, а после стал поминать за упокой. И только… Но для многих других, не столь приготовленных, или по сердечному (не чисто-духовному) чувству, безгранично ему преданных, это очень тяжело. Я знаю даже таких, у которых личное к нему чувство было сильнее самой веры в церковь. Мое чувство к нему было более духовного оттенка; я его слушался, избегал делать что-нибудь важное без его благословения; видел от него много всякого добра (даже и вещественного в прежние трудные времена); но так страстно, как другие, привязан к нему не был. Я уверен, что есть люди (особенно пожилые монахини), которые надолго его не переживут, да есть и молодые мужчины, за веру и будущность которых я несколько боюсь; для них от. Амвросий был все.

Страхова статью (о Л. Толстом) прочел с негодованием, отвращением и бешенством! Какая хитрая, подлая статья; и с другой стороны — какая рабская преданность Толстому!..

Я так был взбешен этой статьею, что хоть сейчас возражать, и возражать грубо, беспощадно и т. д.

Но, разумеется, писать не стал. Я никогда полемикой с отдельными лицами не занимался, а теперь и тем более мне не до нее, когда я только и думаю о том, как бы поскорее расплатиться с некоторыми (старыми) долгами[91] и вовсе перестать писать.

Когда я в последний раз, прощаясь с от. Амвросием, — говорил ему об этом новом моем чувстве, года два, не более пробудившем впервые и все растущем, — об отвращении к писанию, не к чтению других авторов, о нет, но к собственному писательству, он мне сказал: «Ну, поправляйте, издавайте старое, а нового ничего не пишите, разве по нужде» (т. е. для уплаты долгов и для помощи ближним).

Помоги мне, Господи, исполнить завет этого святого человека.

Варваре Дмитриевне передайте, что у меня особо сильных страданий, боли нет, при моих сложных и неизлечимых недугах; только иногда душит до слез нервный гортанный кашель. Но и в этом я отчасти сам виноват, — курю, с помощью Божией, впрочем, стал гораздо меньше курить, а все-таки еще курю. Вот за этот грех и казнюсь поделом.

(Для других курить не грех, а для меня грех)

Ну, а что вам сказать в ответ на то, что вы говорите о Вронском и вообще о наших людях власти… Не знаю! Разве то, что понемногу сами дойдете с вашим умом и вашим вкусом. Если мои книги не растолковали вам почему может и должен нравиться Вронский, то что может сделать письмо?

Помните, вы писали мне, что понимаете, почему мне нравились с одной стороны Бодянский, а с другой — разбойник Сотри? Неужели Вронскому и рядом с ними[92] места не найдется! И т. д. и т. д.-

Нет, еще все тот же припев:

Надо нам видеться.[93]

Ибо рядом с полнейшим согласием у нас с вами есть непостижимые недоразумения… Так, например, для вас лица Достоевского просты и естественны. А для меня они почти все отвратительно изломаны.[94] А вот именно Вронский-то для меня прост и естествен; всех «изломаннее» в Анне Карениной — это Левин. Одно это «искание» меня бесит… «Искатели» должны быть редки и велики умом.[95] И тогда они стоят внимания. Так и было в старину, а теперь этих вредных искателей, как собак, и кроме ненужных страданий и вреда от этого ничего не выходит. Что касается (вы пишете) до иностранного принца, в котором Вронский увидал в увеличенном виде свои же черты и сказал: «неужто и я такая глупая говядина!» — то это со стороны Толстого гениальный взмах кисти, — но со стороны Вронского просто ошибка, от тяжелого собственного настроения. И принц, и он сам — здоровые крепкие, светские люди, — и прекрасно. А что мы, кабинетные, или вообще «штатские» люди не таковы, нам же хуже. Кстати, скажите: который из двух героев романа Анна Карен., в случае религиозного переворота, стал бы просто православным, ездил бы к отцу Амвросию или даже стал бы примерным монахом. Конечно, Вронский, а не несносный этот Левин (такой же противный лично, как сам Лев Николаевич).

вернуться

90

И до сих пор этот 3-й том не издан. Fatum. Вообще слова мои, что Л-в гораздо больше любил людей, чем люди его любили, — мне думается, верны и много объясняют в его судьбе.

вернуться

91

Из писем Л-ва к г. Губастову (ныне русскому резиденту при папском престоле, долголетнему сослуживцу и другу Л — ва), напечатанных в «Русском Обозрении», видно, что это были крошечные, в несколько десятков рублей, а один в немного сотен рублей (200–300), долги разным знакомым еще в Турции. Л — в постоянно этим тревожился: и не тем, что он должен деньги («честь моя не очищена»), а тем, что, быть может, эти деньги очень нужны и, во всяком случае, очень пригодились бы давшему их. Не на меня одного эти тревоги, среди болезней и страшной собственной бедности, производили впечатление необыкновенной душевной чистоты Л-ва.

вернуться

92

Конечно, не найдется. И Бодянский, и Сотири — фигуры оригинальные и независимые. Вронский же, хоть и блестящий гвардеец, также есть только продукт среды и времени, результат обстоятельств, как и, средний европеец», «либеральный земец» или «либеральный адвокат» (категория понятий Л-ва). Он мне и Л-ву представляется «оригинальным», «фигурою», — потому что мы не военные; как и мы ему, верно, представились бы «фигурными». Л-в в оценке Вронского исходил из эстетического идеала, между тем эстетичного-то ничего во Вронском и нет. Разве что эполеты позолочены лучше, чем у других офицеров. Но слова эти мои не затрогивают (как, вероятно, думал Л — в) эстетики вообще в «бранных кликах», в воинском лагере, дремлет ли он ночью перед грозою, или пробужден и разразился сам грозою. Древние, начиная с египтян, имели «бога войны». Война есть вообще категория, трудно постижимая «для штатских» (напр., писателей), но она есть именно категория, мир особенный и сильный, со своею тайною и сущностью. Но, как и все в Европе, война стала в ней неэстетичной: это тот же «телефон» и «рельсовый путь», машина чудовищная, где очень мало лица человеческого. Войска Густава Адольфа и Валленштейна, войска Кромвеля или Генриха IV, Карла Великого или Омара — это вовсе другое, чем наши войска! Прежде всего была идея, великая, священная, за которую неслось оружие. В сущности, только священная война и понятна, допустима. Но когда два дипломата, сокровенно от народов и даже мало понятно для своих государей, хитрят друг с другом, хитрят год, десять лет, пятнадцать лет, — а на 16-й год у одного хитрости не хватило и другой бросает войска на нацию, как бульдога на мышь (Бисмарк на Францию), то получается зрелище кровавое и бессмысленное, также мало эстетичное, как крушение товарного поезда или проигрыш в рулетке. Л — в же пересаливал: и одобрял не эстетику небесную (в отражениях на земле), а звон шпор, позолоту пуговиц, «lа nature morte», как говорят художники. Красив дождь и радуга. Но ничего особенно красивого нет, когда учитель физики перед классом учеников повторяет их в физическом кабинете.

вернуться

93

Подчеркнуто тремя чертами. Вообще при печатании этих писем жирный шрифт передаст тройное или двойное подчеркивание слов, нередкое у Л-ва. И еще оговорка: везде слова: «церковь», «православие» у него написано с прописных букв, что не передано при печатании этих писем.

вернуться

94

Ну, что же, и лица Шиллера, и Фауст у Гете разве не «изломаны»? не «изломан» ли и Гамлет? Тут Л-в идет против вымысла, идеализации в художестве, возвращается к натурализму, который сам же так неистово отрицал. Д-кий, конечно, не срисовывал типов с действительности, а выдумывал человека; однако, выдумывал его, повинуясь глубочайшему знанию человечности. Таким образом, пожалуй, он, человека» и не верно рисовал, зато очень верно — человечество. До поразительности, до ослепительности. Выбросить его из всемирной литературы, из дум человека о себе, так же невозможно, как выбросить Шекспира, Гомера, Моисея, пророков.

вернуться

95

Все это очень верно. Но, великий искатель» может вырасти на почве, вообще ищущей», а не среди квиетизма и успокоенности. В нижеследующем рассуждении о Вронском и Левине заметим следующее: ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Л-в вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по зале или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его «триединого процесса», ни восхищения к Бодянскому или Сотири. Все очень одобряют болгарских либералов, а о патриархе константинопольском просто говорят, что его надо сбросить в Босфор. Но и об этом говорят не настойчиво, а просто танцуют и едят бутерброды. Л-ву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон. В залу или, пожалуй, в студенческую «столовую» он вошел бы, пожимая плечами и аристократически морщась: все в плэдах Раскольниковы, Разумихины, Левины. Он оборвал бы и был бы оборван (в речи), но понимаемый и понимая. Он заспорил бы, и, не заметно, годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы учеников или учителей, найдя вождя себе или «верных», как воины Густава Адольфа, солдат своим идеям. Кому же в сочинениях своих говорил Л-в? Распросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях?» И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент, из ненавидимого Л-вым типа, ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет им апологию или страстный протест. Увы, все сочинения Л-ва похожи на страстное письмо с неверно написанным на конверте адресом. Он оттого и прошел мимо публики, мимо читателя, что «Дульцинея» этого героя Ламанчского просто не слушала его «изъяснений в любви»; а кто его мог бы выслушать и любить, тому он сам не сказал ни слова привета. Мы любим не сродное с нами: Л-в сам, конечно, был «вечно ищущий» и гениально ищущий Левин, Раскольников, до преступности в «исканиях», до святотатственности, до великих посягновений (отношение его к христианству). Оттого он, как исполин на карликов, и посмотрел на литературные портреты (т. е. в их романах) Достоевского и Толстого. Но, портреты» — Бог с ними: с Достоевским и с Толстым Л-в разошелся, как угрюмый и непризнанный брат их, брат чистого сердца и великого ума. Но он именно из их категории. Так Кук открыл Австралию, Колумб — Америку, и хотя они плыли по румбу разных показаний компаса, однако, история обоих их описывает в той же главе: «великие мореплаватели». Сущность этого «великого мореплавания» заключается в погружении в умственный океан, в отдаче всего себя, до последних фибр, до злоключений, до опасности и личного несчастия — диковинкам его глубин и отдаленностей. Все три они, и Достоевский, и Толстой, и Леонтьев, не любили берега, скучали на берегу. Берег — это мы, наша действительность, «Вронские». В «скуке» Л — ва было много капризов, изгибов, которые и разобрать трудно. Он был гораздо менее прямолинеен, чем названные два писателя, отрицания которых не допускают сомнения о себе, как и положительный их идеал. Леонтьев — весь в капризах, как женщина: он делает ложные «изъяснения в любви», как ложно же негодует. Он любит страстно и мучительно, никак не менее, чем оба названные писателя, но никак не может сказать, от застенчивости или неопытности, кого именно и почему он любит, говоря стихом поэта:

Любовью безумной и страстно-мятежной.

Во всяком случае, из этих трех категорий людей: монахов, «государственников», «искателей», около его могилы бродят тени только последних. И к ним, и к нему идет этот стих Пушкина, вызванный видом царскосельской статуи:

Урну с водой уронив, — об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой,
Дева над вечной струей, вечно печальна сидит.

Вода, вечно бегущая, и этот разбитый, не нужный» черепок — как хорошо это выражает биографию Леонтьева, не удавшуюся, несчастную, около глубокого его мышления. А неосторожная «урно-носительница» — это умная часть нашего общества, пожалуй его «искатели». Правда, они «разбили» сосуд, но они же его и оплачут слезами длительными и осмысленными.