У Майи все оборвалось, и это на мгновение мелькнувшее выражение вдруг отозвалось ярким и острым воспоминанием — далеким и, казалось, забытым… Удивительно, что мама так и сказала — туристский сезон — и попыталась улыбнуться. Но лучше бы не пыталась.

…Это было в Феодосии позапрошлым летом. Вместе с ребятами из своей группы она ждала автобуса, чтобы уехать на турбазу, в спортивный лагерь. Они стояли на самом солнцепеке и, как всегда, острили и смеялись. Рюкзаки сложили в кучу, и Борис уже бренчал на гитаре. Остановка была недалеко от рынка, мимо них, обливаясь потом, проходили люди с тяжелыми кошелками. А они пели свои песенки про костры, корабли, уходящие в неведомое; злых, бесстрашных, нежных капитанов; про ветер, который зовет в дорогу, и девушку, которая остается. Им было весело. Они пели и смеялись. Впереди были беззаботные дни, горы, море, ночные костры, крупные южные звезды, нависшие над головой, — им казалось, что все было создано здесь специально для них, веселых и бесшабашных туристов, и что все люди здесь разделяют их настроение, потому что дико и нелепо не радоваться солнцу, морю, своей силе и молодости.

Скоро должен был подойти автобус. Народу на остановке все прибывало. Здесь были старухи с темно-коричневыми, словно высушенными солнцем, морщинистыми лицами, женщины в белых платках с детьми и полными тяжелыми сумками, но больше всего «работяг», которые ехали на фабрику во вторую смену.

«Эти птицы накличут нам бурю. Но не страшен нам злой ураган…» — запел Борис, и остальные поддержали его.

Они стояли и пели. Потом Майя увидела, как к остановке подошла молодая женщина, а за ней старик в чистенькой белой рубашке с галстуком, в голубоватой соломенной шляпе, какие продавались в Феодосии в каждой палатке ширпотреба. Старик бережно вел за руку девочку. Ему было трудно идти, но он крепился, и чтобы женщина не беспокоилась, даже наклонился к девочке и что-то говорил ей. Подошел автобус, и началась посадочная суета. Молодая женщина расцеловала старика и крикнула ему: «Папа, берегите себя». Старик приложил ладонь к уху, и она снова повторила: «Берегите себя, папа». Она еще что-то кричала, и старик кивал головой, и все смотрел на свою внучку, гладил ее волосы и, видимо, все спрашивал, не хочет ли она чего. «Не беспокойтесь, папа», — кричала дочка. А он все никак не мог выпустить руку своей внучки, смотрел на нее, будто хотел запомнить навсегда.

Наконец дочка решилась и потянула за руку девочку. Они вошли в автобус. Старик остался на остановке — он смотрел на них и улыбался. И лишь когда автобус тронулся, на лице его вдруг проступило выражение острой боли, но он продолжал махать им рукой.

«…Но не страшен нам злой ураган», — неслось из автобуса.

«Нам, туристам, ничего не страшно», — с неожиданной злостью подумала Майя.

— Полина Александровна… — начал Юра.

— Да, да, догадываюсь, — Полина Александровна уже справилась с собой, как будто и не было на ее лице выражения острой боли, и голос звучал ровно. — Догадываюсь, — повторила она и, повернувшись к Майе, сказала: — Знаешь, я все-таки позвонила туда, в управление. Странный был разговор. Толком они мне так ничего и не объяснили. Либо сами ничего не знают, либо не хотят говорить — и что-то там случилось. С Валей. Или с Севой.

3

Они решили не дожидаться весны, звона ручьев и красных тюльпанов в горах, — решили ехать на днях. Как только появятся Валька и Сева. Как только Майе можно будет оставить мать. Несколько дней, чтобы Юре взять отпуск, а ей договориться в деканате. А потом сразу уехать. И, как сказал Юра, переждать бурю в гавани. Он не хотел сказать ничего обидного. Но было именно так. Ей было страшно встретиться с Севой, и потом находиться под одной крышей с Валькой и мамой, или даже жить с ними в одном городе. Уехать — а там будь что будет.

В доме словно стало еще тише. Полина Александровна не заговаривала с Майей ни о Вальке с Севой, ни о Юре, не спрашивала, где он (Юра поехал к матери в Пензу на несколько дней), — может быть, надеялась, что Майя одумается, что это пройдет, как болезнь?

А Майя, набегавшись за день, приходила домой, садилась в свое кресло и думала, вспоминала. Днем она что-то делала (потому что должна была делать), слышала какие-то голоса; кому-то что-то говорила, потому что иначе было нельзя, и ждала той минуты, когда придет к себе в комнату, сядет в кресло. Останется одна. И будет думать о Юре. И никто не сумеет ей помешать.

Майя вспоминала улицы, по которым они ходили (никогда раньше она не знала, что в Москве так много неожиданных тупичков и маленьких прихотливо изгибающихся переулков), кафе, где они сидели, то место на углу Зубовской площади, где встречались. Она без конца, без устали думала о нем, легко переносясь из прошлого в будущее. Там, в будущем, они бродили по лесу, бежали под дождем, накрывшись одним плащом, принимали друзей Юры.

И сейчас, погруженная в свои мысли, она не заметила, как вошла мать, зажгла свет, села на тахту.

— Ты что, мама? — спросила Майя, очнувшись.

Полина Александровна не отвечала и все смотрела на Майю. Вероятно, она пришла что-то сказать, может быть, поговорить, но, почувствовав ее состояние, раздумала или не решилась.

— Ничего… Давай ужинать.

— Не хочется.

— Тогда ложись. Я укрою тебя.

Полина Александровна села у постели, погладила ее по голове:

— Ты заболела, это пройдет. Вот увидишь, пройдет. Только прошу тебя об одном — подожди.

Нет, мама никогда не поймет. Она жалеет ее. Осуждает и жалеет. Но разве можно жалеть счастливого человека, даже когда ему так трудно, даже когда неизвестно, что впереди? Разве ей понять такое, когда на тебя нападает страх, что все это снится и сейчас кончится?

В полутьме, будто издалека, Майя видела лицо матери, смятенные линии, прикрытые глаза, тонкую, худую шею — и она вдруг представилась Майе молодой, красивой, счастливой, какой она смутно помнила мать в детстве. Прямая, с пышными пепельными волосами, легко двигающаяся, смеющаяся. А ведь и мама была счастлива, и у нее все было, подумала Майя. Она взяла руку матери и сказала:

— Расскажи мне об отце…

Пальцы Полины Александровны чуть дрогнули. Она долго молчала, словно перебирая в памяти прошлое, потом сказала:

— Хорошо. Расскажу.

…Полина сидела на скамейке в самом конце аллеи, которая вела к проходной. Там, за проходной, был другой мир — полетов, заданий, риска — мир, недоступный для непосвященных. Она ждала уже долго, дольше, чем обычно. Отсюда ей было видно, как взлетали и уходили в прозрачную синеву самолеты, как они снижались, кружили над аэродромом, шли на посадку. В воздухе, то нарастая, то стихая, стоял звенящий гул, и, казалось, листва на деревьях вздрагивала и осыпалась, когда летчики давали форсаж и все вокруг заполнялось ревом моторов. Но листья осыпались, потому что был август, сухой, почти безветренный, с чистым прохладным солнцем.

Только сейчас Полина подумала о том, что значит быть женой летчика — вот так ждать всю жизнь, и волноваться, и не знать ни минуты покоя, и не суметь помочь в трудную, может быть, последнюю минуту.

Костя появлялся всегда неожиданно, шумный, возбужденный после полетов — пришелец оттуда, от него словно все еще пахло небом, и Полина никогда не знала, что он еще придумает в следующую минуту — так радовался он всему: что она с ним и будет с ним до самого вечера, и солнцу, и дождю, и товарищам, когда они все вдруг решали поехать куда-нибудь. Полине казалось, что время углублялось — бесконечно много вмещали в себя минуты и часы, когда Костя был с ней.

Полина ждала, смотрела на самолеты, идущие на посадку, пыталась угадать, какой Костин. Но самолеты садились, а Костя не появлялся.

Поднялся ветер. Гул моторов все чаще прерывался — полеты, видимо, заканчивались. Иногда становилось так тихо, что слышно было, как вздрагивала листва, успокаиваясь, когда ветер прекращался. Один самолет с ревом пронесся над аэродромом, круто взмыл, сделал круг, снова пошел на посадку. С земли взвилась красная ракета, запрещающая посадку, и самолет снова ушел вверх.