Изменить стиль страницы

— Ох, не надо, милый! Я все это слышала! Неужели тебе самому не хочется вдохнуть другой, чистый воздух, быть среди детей, Георг, очиститься, помолодеть с ними?..

— Да, да…

— Но, послушай, Георг. У меня в выпускном классе есть два ученика: Гельмут и Курт. Если б ты познакомился с ними, Георг! Какое доверие к будущему чувствуешь рядом с ними!.. Они очень разные, очень непохожие. Гельмут — «F. J.», его отец и старший брат — члены Социалистической единой партии Германии; Курт — евангелист, сын эсэсовского офицера, застрелившегося на другой день после капитуляции. И как же они дружат, Георг! Дружат в книгах, в стихах, в занятиях, в спорте, даже в любви. Они влюблены в двух сестер. — Гизелла подняла рюмку и, будто невзначай, выпила ее. — Знаешь, однажды я прямо спросила: не мешает ли их дружбе то, что они придерживаются разных убеждений. Я чувствовала, что могу спросить об этом. Они сказали, что уважают всякие убеждения, кроме нацизма. А Гельмут добавил: «Мы хотим для Германии одного и того же». Разве это не прекрасно, Георг?

— Да, это прекрасно, — убежденно по тону, но несколько рассеянно отозвался ее собеседник. — Только…

— Только не лги, Георг, что тебя не отпускают! — почти грубо прервала его Гизелла. — Я сама говорила с Кирхгофом… Обер!.. Еще коньяк!

Выписав подносом сложный вензель, кельнер поставил перед ней рюмку коньяку.

— Сельтерской?.. — спросил он.

— Не надо! — она подняла рюмку и резким движением опрокинула ее в рот. Когда она ставила рюмку на столик, рука ее дрожала, и рюмка звонко переступила тонкой ножкой.

— Ты много пьешь, — мягко сказал Георг Бергер.

— Чепуха! — сказала Гизелла. — Я могу совсем не пить!

— Но ты все-таки пьешь!

— Перестань, какое это имеет значение!.. Важно другое, Георг, мои старые руки, мое старое лицо. Я старая женщина, ты понимаешь это? Но я все еще хочу мужа, хочу семью, хочу детей. Один бог знает, как я хочу детей!

— Но я же не раз говорил тебе, Гизелла, пойдем в магистрат…

— Нет, Георг! Не это мне нужно! Мне нужно, чтоб ты был моим, а я — твоей. Ты никогда не бываешь моим, даже когда мы рядом, — не здесь, в кабачке, а по-настоящему, совсем рядом.

— Так подожди еще немного, дорогая. Мне надо развязаться со всем этим…

— Я столько ждала, Георг!.. Я ждала семь лет, пока ты находился в лагере. Я ждала еще три года, пока ты ездил по судам то в качестве свидетеля, то наблюдателя, то уж не знаю кого. Я понимаю, что тебе это нужно. Затем ты начал водить экскурсантов, делегации, туристов, случайных любопытных. Это был твой долг как очевидца. Я снова ждала. Война кончилась одиннадцать лет назад, а я все жду!

— Ну, зачем так безнадежно смотреть на вещи, дорогая? Время…

— Молчи! — воскликнула женщина и даже протянула руку, словно хотела зажать ему рот. — Георг, бедный, молчи! Я все поняла сейчас. Вдруг все поняла, будто повязка спала. — Ее глаза расширились выражением ужаса и боли. — Я не дождусь тебя, сколько бы ни ждала! Ты никогда не выходил и никогда не выйдешь из лагеря, Георг! Ты «бессрочный» Бухенвальда.

Мужчина поднял голову. Странное выражение нежности, жалости, силы было на его смуглом лице.

— Да, Гизелла… Да, я — «бессрочный» Бухенвальда. Каждый должен нести свою ношу. Пока фашизм в любом обличье оскверняет землю, я должен быть здесь как свидетель, как живая память, как ничего не забывшее сердце. Все это очень неуютно… Но, прости за громкие слова, это мой сторожевой пост, и я не покину его даже ради тебя.

— Я понимаю… — тихо и задумчиво сказала Гизелла.. — Но почему же ты никогда не говорил со мной так, Георг?

— Я говорил, Гизелла, но ты не слышала меня. Я не знаю, слышишь ли ты сейчас.

— Слышу… — сказала женщина.

1956

Вечер в Хельсинки

Наш туристский маршрут шел из Лахти в Хельсинки, где нам предстояло провести без малого неделю. На другой день по приезде в финскую столицу мне удалось разыскать моего московского приятеля, кинооператора Беленкова, — он консультировал съемку первого в Финляндии цветного фильма. Сейчас на студии строили новую декорацию, и Беленков, томясь бездельем и гостиничной скукой, обрадовался мне как спасителю.

Все свободное время, оставшееся от посещения музеев, здания финского сейма, кофейной фабрики «Паулиг» и порта я проводил с Беленковым.

Однажды Беленков сказал, что хочет познакомить меня с режиссером Николаем Лейно. Он на четвертушку русский, — отсюда его имя, а также неплохое знание языка и умение пить коньяк, не разбавляя его содовой.

— Мы пойдем к нему? — спросил я.

— Нет, Лейно закоренелый холостяк, дома он только спит. Мы встретимся в «Адлоне». Кстати, вам показывали варьете?

— Нет, это запланировано на последний вечер. Прощальный ужин в ресторане «Рантола», варьете.

— Ну какое в «Рантола» варьете! Значит, решено, идем в «Адлон».

Николай Лейно поджидал нас у дверей ресторана «Адлон». Мне очень понравилось его спокойное, доброе, красноватое лицо, коротко стриженные, цвета желтка, полосы и удивительно ровные белые зубы, обнажавшиеся все, вплоть до коренных, когда он улыбался. Я только потом понял, что зубы у него вставные. Беленков что-то сказал ему по-фински, из хвастовства, — первые же ответные слова, произнесенные Лейно, показали, что он свободно владеет русским. Лейно улыбнулся мне своей щедрой улыбкой и толкнул зеркальную дверь ресторана.

— Варьете уже началось, — сказал он, пропуская меня вперед.

Когда мы спустились по двум ступенькам в главный зал ресторана, нас опахнуло легким, сухим теплом. Незримые и неслышные вентиляторы плавно перемещали воздух по залу, не давая застаиваться жару калориферов и табачному дыму.

Желтый с сиреневым отливом свет озарял танцующих посреди зала девушек. Их стройные фигуры были затянуты в тонкое черное трико, которое, словно вторая кожа, облегало их от шеи до кончиков пальцев, послушно следуя каждому изгибу тела. На голове у них были крошечные черные жестко сверкающие цилиндры; на ногах маленькие — каблук и носок — черные лакированные туфельки. И — по контрасту — очень белыми казались простые широкие крестьянские лица, которым яркая помада и тушь тщетно пытались придать нечто вампирическое. Девушки танцевали тот смелый, вызывающий танец, который должен был волновать пьющих коньяк мужчин, но их чрезмерная старательность и написанное на лицах трудолюбие невольно почему-то приводили на память час вечерней дойки на затерянной где-нибудь в лесах ферме. Может быть, совсем недавно они с такой же милой и трогательной добросовестностью доили коров, задавали корм скотине, сбивали масло, варили сыры. Словом, впервые в жизни увиденное мною варьете подарило меня ощущением все той же славной финской домовитости и любви к труду.

Очень низко поклонившись, черные девушки убежали в низенькую дверь за оркестром.

— Ну как? — спросил меня Лейно.

— Что же, вполне пристойно, — ответил я.

— В этом-то вся беда! — воскликнул режиссер. — Чего только не делают с бедными девчонками, но они всегда пристойны. Сейчас вот придумали черное трико, потому что без трико они еще пристойнее. А ведь это лучшая шестерка в Хельсинки. Видно, пристойность в самой крови народа.

— Ну, если это единственная национальная трагедия, то не так страшно, — сказал я.

Лейно захохотал, дав пересчитать свои безупречные зубы.

Перед оркестром оказался небольшой, пузатенький человек с микрофоном в руке. Тесно прижимая микрофон к губам, он сиплым фальцетом спел какой-то куплет и сам первый рассмеялся. Я разобрал всего три слова: «Турку», «Хельсинки», «Париж».

— О чем он пел? — спросил я Лейно.

— Вокруг спорят: что лучше — Турку или Хельсинки? Вы спросите меня, и я отвечу: Париж.

Толстяк спел новый куплет, покрытый аплодисментами всего зала: на этот раз о вздорожании колбасных изделий.

— О! — воскликнул Лейно. — Но ведь это значит, что вздорожает закуска!

— Ты мог бы узнать эту новость из сегодняшних газет, — заметил Беленков. — Все газеты только и трубят об этом.