Изменить стиль страницы

— Обычное!

— Эйн коньяк! — крикнул кельнер, оборотясь к стойке, словно кондуктор, объявляющий остановку.

Через секунду он поставил перед женщиной рюмку коньяку и бутылку сельтерской.

Я спросил пива. Кельнер бросил на стол картонный кружочек с гербом Веймара в центре и названием погребка по краю, затем ловко поставил, вернее как-то плавно сбросил на картонку запотелый, продолговатый и пузатенький вверху бокал пива. Устав от острых и тягостных впечатлений утра, я с удовольствием сосредоточивал сейчас внимание на простых вещах. Мне нравилось следить за резко-изящными, тренированными движениями кельнера, за этой женщиной, от которой веяло чем-то очень уютным, житейским, прочным.

У женщины было круглое лицо, большие серые блестящие — и все же усталые — глаза. Усталость ощущалась в чуть желтоватых белках, в недряблых, но обмякших и истончившихся нижних веках. Женщине было немного за сорок. В ее стрижке, в следке помады на губах и крошках пудры на носу, в чуть излишне смело открытых мускулистых ногах чувствовалось желание выглядеть моложе своих лет, но время не подарило ей ни одного года. Ее сильные, немного опущенные плечи и узковатая для крупного тела округлившаяся спина несли полное бремя нелегко прожитых лет.

Женщина часто поглядывала на часы, нервным, нетерпеливым движением поправляла часовой браслет. После этого она открывала сумочку, доставала зеркальце, пудреницу, пудрила нос и морщинки между густыми бровями. При этом у нее делалось огорченное лицо. Она кого-то ждала, и человек этот опаздывал. Она чувствовала, как с каждой минутой пропадает в ней та непрочная прелесть, которую дарит на миг и стареющей женщине ожидание и волнение встречи.

Вылив полрюмки коньяку в бокал, женщина добавила туда сельтерской, отчего смуглый коньяк бледно пожелтел, быстрыми глотками выпила смесь, затем вылила в бокал остатки коньяку и совсем немного сельтерской. Покончив с этим, женщина раскрыла сумочку, посмотрела на свои слегка зарумянившиеся щеки, тронула пуховкой нос и лоб и крикнула кельнеру тем же сильным носовым голосом:

— Обер! Нох ейнмаль!

Когда кельнер поставил перед ней новую рюмку коньяку и другую бутылку сельтерской, напряженное выражение лица женщины смягчилось — что-то отпустило ее внутри, — стало милее, проще, я бы сказал, сентиментальнее, и я вдруг узнал ее. Она была нашим гидом по гётевским местам. В том, что я не узнавал ее так долго, не было ничего удивительного. За дни, проведенные в Веймаре, у нас сменилось до десятка экскурсоводов. Были среди них и профессиональные гиды, школьные учителя и функционеры «F. J.», журналисты и даже молодая евангелистка из Консума. Один водил нас по домику Шиллера, другой был специалистом по Гердеру, третий показывал Клопштокхауз, даже для осмотра памятника Виланду к нам был приставлен особый гид; что же касается гётевских мест, то здесь у нас сменилось целых три экскурсовода.

И надо сказать, что почти все они смазались в моей памяти, кроме этой женщины, водившей нас по гётевскому парку. Она запомнилась мне по одному немного смешному обстоятельству. Рассказывая нам жизнь Гёте, она даже не упомянула о Шарлотте Кестнер, она коротко и сухо сказала о Шарлотте фон Штейн, самой большой и долгой любви зрелого Гёте. Всю свою нежность она отдала Христине Гёте, законной жене. Она рассказывала о том, как юная Христина поджидала Гёте, с которым даже не была знакома, у дверей театра, чтобы вручить ему пьесу своего брата; как поразило Гёте ее «лехерлихес гезихтхен», и случайная встреча превратилась в многолетнюю супружескую связь; о том, как трудолюбивая Христина однажды задремала за пяльцами у окна и была так хороша и трогательна, что вошедший в комнату Гёте не стал ее будить, а, взяв карандаш и лист бумаги, набросал портрет милой спящей жены. С увлажненными глазами говорила она о том, что после смерти Христины Гёте перенес свою спальню в крошечную комнатку при кабинете. Она сетовала лишь на то, что примерная чета не была счастлива в потомстве.

Многочисленные воспоминания современников рисуют несколько иным образ спутницы Гёте. Подавленная своим неравенством с мужем, его погруженностью в совсем иной, чуждый ей мир, Христина стала искать утешение в рюмке. Гёте снисходительно относился к этой слабости жены, даже и в тех случаях, когда заставал ее за чашей в обществе офицеров местного гарнизона…

Меж тем в погребке сгущался сумрак, но, словно чувствуя тихое настроение присутствующих, кельнер не зажигал большой люстры, оформленной под старинный фонарь. В ровном, мягком полумраке по-дневному светлым казался краешек окна, возвышающийся над тротуаром. В длинной узкой полоске света то и дело мелькали ноги прохожих. Вот протопали сапоги с коротким жестким голенищем, тесно прижатым к тускло-зеленому, с седым начесом, сукну брюк в обтяжку, — лесничий. Словно ножницами простригли светлый прямоугольник синие брюки рабочего комбинезона, спускающиеся на грубые, железом подбитые башмаки; мелькнули цветные гетры и туфли школьника на толстой подметке из эрзац-резины; стянутые у щиколотки шнурком и почти скрывающие обувь брюки мотоциклиста; множество замшевых, преимущественно коричневых, дамских туфелек на высоких или низких каблуках и совсем без каблуков; проплыли под черным раздувом подола темные плоские полуботинки монашенки с тусклыми оловянными пряжками. И среди всех куда-то спешащих брюк, гольфов, штанишек, юбок пара серых фланелевых брюк, широкие отвороты которых немного не достигали коричневых замшевых туфель, показалась мне вдруг знакомой. Собственно, не брюки и туфли, столь обычные для любого прилично одевающегося веймарца, а походка их обладателя, легкая и словно бы торжественная оттого, что человек сперва касался земли вытянутым вперед носком, затем впечатывал ступню в тротуар. И прежде чем я успел назвать его про себя, хлопнула на тугих пружинах дверь, легкие шаги шурша скользнули по каменным ступенькам погребка, и показалась сухощавая стройная фигура, энергическое матово-бледное лицо, темные глаза и голубоватая седина Георга Бергера.

— Добрый вечер, Гизелла! — сказал он своим ровным, отчетливым голосом, в котором сейчас было немного больше тепла.

— Ты опять опоздал, Георг! — с упреком отозвалась женщина.

— Дорогая, я не мог раньше! Столько посетителей! С утра были советские туристы… — Говоря так, Георг поцеловал Гизелле руку, затем долго искал, куда бы повесить свой макинтош, и, не найдя вешалки, бросил его на спинку стула. Плащ тут же сполз на пол, тогда Георг Бергер подложил его под себя на кресло. Его сдержанно-изящным движениям не хватало точности, — там, в лагере, они были какими-то более уверенными и непринужденными. То ли он был смущен своим опозданием, то ли в характере их отношений что-то сковывало его. Женщина пристально следила за этой возней с плащом.

— Милый, — сказала она, — ты же не один там, а туристы бывают каждый день!

— Ну, не сердись. Будь хорошей. Что ты пьешь? И я буду коньяк. Кельнер!.. — позвал он, но ровная интонация его голоса не вывела кельнера из состояния готовного и несколько сонного ожидания. Георг Бергер постучал ногтем по бутылке сельтерской.

— Обер! — громко сказала Гизелла. — Два коньяка.

В ожидании напитка оба молчали. Затем, когда коньяк был подан и разлит по рюмкам, Георг Бергер поднял рюмочку, низко, с чуть старомодной вежливостью наклонил свою серебристо-голубоватую голову и выпил коньяк. Гизелла поднесла к губам рюмку и отставила ее.

— Когда это кончится, Георг? — сказала она тяжелым голосом.

— Но это же мой долг, Гизелла…

— Не надо о долге, Георг. Свое бессилие, свое неумение изменить обстоятельства мы любим называть долгом… Помнишь, когда-то мы мечтали преподавать в одной школе, ты — историю, я — литературу?..

— Дорогая моя, я не выбирал себе судьбы. Но разве то, чем я занимаюсь сейчас, не история? История, не менее важная, чем… ну, чем Грюнвальдская битва. — Короткая улыбка тронула его губы и чуть задержалась, придав на миг его мужественному лицу выражение странной неуверенности.