Изменить стиль страницы

Но Алик был слаб. Врач предупредил, что главное для мальчика — питание и движение. Лидия Алексеевна ходила каждое воскресенье на толкучку продавать немногие сохранившиеся вещи, ночами шила из подсунутых Анной Гавриловной вещей детские платьица и штанишки и тоже несла их на толчок, отчаянно торговалась за каждый рубль, рыскала в поисках чеснока и яблок. Приходя с работы, поднимала, как могла, Алика, заставляла его гулять, не давала сидеть, пока мальчик не начинал плакать.

Однажды, вернувшись с работы, она застала в комнате тощую кошку, которую Алик кормил хлебом. Лидии Алексеевне показалось, что мальчик над ней издевается. То, что добывалось с таким трудом, оторванное от себя, от сна, от здоровья, скармливалось животному. Болезненно чистоплотная, Лидия Алексеевна никогда не испытывала нежности к собакам и кошкам.

— Сейчас же встань! — крикнула она Алику, который послушно поднялся, но все не сводил радостного взгляда с грязной голодной гостьи. — Чтоб этого больше не было!

Широко открытыми глазами следил Алик за Лидией Алексеевной. Она была уже у двери, когда он крикнул отчаянно:

— Ты злая, злая!

И когда резко, с пискнувшей в руках кошкой, обернулась к нему — в его глазах мелькнул испуг, и снова ожесточение, и еще раз:

— Ты злая!

— Хорошо, — сказала она, тяжело дыша, — хорошо, вот тебе твоя кошка, но к маме больше не подходи!

И разрыдалась, стыдясь и не в силах удержаться. И когда испуганный Алик хватался за ее руки и просил прощения, она уже боялась, что испугала его. И никак не могла понять, что от нее требуется, чего он от нее добивается:

— Ты меня прощаешь?

— Да, да, я уже простила…

— Почему же ты не делаешь?

— Что не делаю?

— Как надо!

— Что надо?

— Как всегда надо!

— Как?

— Ты же сама знаешь… Прижать и говорить, что не надо больше делать… Чтобы я не делал больше… Почему плохо и чтобы не делал…

— Да, да.

— Что же ты молчишь?

— Сейчас, сейчас…

Кошка осталась. Была она на редкость некрасива, эта приблудная кошка, но очень деликатна. Тяжелая жизнь и голодное время не помешали ей принести вскоре котят, и Лидии Алексеевне пришлось их топить, оставив лишь одного. Этого единственного кошка заласкивала чуть не до смерти. Она так порывисто и жадно его облизывала, что опрокидывала. Она постоянно прятала его все в новые и новые места. На улицу не выходила, а сбегав на песок или поесть, неслась обратно вскачь с тревожным гнусавым мяуканьем. Кошка так похудела, что не только на спине, даже на морде ее проступили широкие кости, но когда котенок, тиская лапой ее вислое брюхо, сосал молоко, вся ее фигура выражала боязливое наслаждение. Если в ее отсутствие котенок вылезал на середину комнаты, кошка, виновато мяукая, утаскивала его за шиворот подальше с глаз людей. Стоило, однако, мамаше уйти — и котенок снова, нетвердо ступая, выбирался из угла. Он садился и, встряхивая головой, тянулся неловко задней лапой к шее, но, почесав раза два, задумывался, уставясь рассеянным взглядом в пространство, как человек, у которого нет желаний и который не знает, чего бы ему пожелать. Тихо улыбаясь, Алик водил у него перед носом пальцем, и котенок, воодушевившись, перебирал передними лапками, как бы собираясь прыгнуть, но вдруг снова тряс головой и пытался почесать ее лапой. Потом его внимание привлекал кусочек бумажки под стулом, и он, демонстрируя умение ходить в незнакомой местности, направлялся на согнутых лапах в ту сторону, но являлась, тревожно мяукая, мать и утаскивала его в свой угол. Тихо улыбаясь, Лидия Алексеевна понимала ее.

И все тревожнее приглядывалась Лидия Алексеевна к своему ребенку. Он уже стал походить на детей, ее Алик, лицо его потеряло пергаментную прозрачность, но к нему почему-то не возвращалось детское оживление. День без нее Алик проводил сидя, как старичок, на солнышке. Долгое время он вообще не играл, а когда начал наконец — это была игра в похороны. Просто ли эта тихая игра не требовала усилий, мечтала ли о похоронах его умиравшая в блокаду бабушка, слишком ли много он видел смертей — с погребением и без погребения, — только долгое время это была его единственная игра. В ней не было ужаса или любопытства — одна озабоченность ритуалом.

— А как опустят в могильный домик, — говорил он со спокойной задумчивостью, — так и песенку запоют. Это уж всегда песенку поют.

Непонятное пристрастие Алика приводило Лидию Алексеевну в отчаяние. В минуты слабости ей казалось, что мальчик чувствует смерть, обречен на смерть, как все, кто был ей когда-либо дорог.

— Почему ты сердишься? — спросил как-то Алик. — Разве у меня плохая игра?

— Твоему папе, — тихо сказала Лидия Алексеевна, — было бы стыдно, если бы он узнал, в какую рабскую игру играет его сын!

— Кто такие рабсы? — задумчиво поинтересовался Алик.

Когда в первый раз попросил он рассказать об отце, Лидия Алексеевна растерялась. Она ничего не знала о настоящем отце Алика. Все же, что помнила она о Георгии, было непередаваемо: его смех и решительность, его насмешливая жесткость и щедрое веселье. И тогда она стала рассказывать то, о чем говорил Ерофеев: как выводили корабль из-под немцев, и весь день в небе висели фашистские самолеты, и море вокруг кипело от бомб, но в то время, как одни на корабле тушили пожары от бомб, заделывали пробоины, другие били по самолетам.

Каждый вечер теперь требовал мальчик рассказов об отце и кораблях. Лидия Алексеевна стала брать книги о моряках, о путешествиях. Для мальчика это были слишком взрослые книги, но в них она находила пищу для своих немудреных, как детская сказка, рассказов, и всегда в этих ее рассказах среди матросов был весело-злой, весело-бесстрашный командир — отец Алика.

Лидия Алексеевна ничего не могла поделать — в этих рассказах Георгий был таким, каким помнил его матрос: однажды он был убит, но до этого жил уверенно и весело, и бесстрашие и злость его были веселыми, и веселой была его нежность, и он знал в жизни такое, что было для него важнее его собственной смерти. Мальчику нужен был крепкий, веселый Георгий, а не такой, каким он стал в ее скорбной памяти.

И еще — он был мягче, ее Георгий, потому что каждый раз к ее рассказам добавлял что-то мальчик из того, что помнил о своем отце. Настоящий его отец был, наверное, музыкантом — мальчик помнил, что он играл на скрипке. Так в каюте Георгия появился этот тонкий инструмент. Так однажды на борту военного судна оказался щенок («Помнишь, мама, ты тоже сердилась, когда мы с папой принесли домой Шустрика, а потом сама же любила без оглядки, и ворону тоже!»). И Георгий скучал о них и писал об этом, а настоящий Георгий таких вещей никогда не писал.

Как-то, возвращаясь домой, Лидия Алексеевна услышала за сараями голос сына. Он рассказывал о том, как выводили корабль из-под носа у немцев и весь день фашистские самолеты сбрасывали бомбы на наши корабли; но пока одни матросы тушили пожары и заделывали пробоины, другие били по фашистам, и все время на палубе был веселый бесстрашный командир, и ни одна пуля в него не попадала. Но однажды, когда корабли уже пришли к нашим, глупый щенок с корабля выскочил туда, где рвались снаряды. И тогда отец Алика хотел отогнать щенка, и осколок снаряда убил отца.

Сколько раз Алик у нее допытывался, как убило отца, а она не понимала.

— А как он умер?

— Его убило.

— Как убило?

— Просто убило.

Мальчишеское воображение, еще недавно покорное, не мирилось со случайной смертью. Словно мало было того, что солдаты всеми своими жизнями прикрывали этих ребят, нужно было, чтобы каждая смерть была не напрасна. Пусть щенок — только не обидная в своей простоте смерть!

Голос мальчика звенел напряжением и страстью, и, завистливо сопя, ему внимали товарищи.

Лидия Алексеевна прошла в дом. В сумерках комнаты ей улыбался Георгий. В его улыбке были насмешка и грусть, но насмешка его была ласковой, и Лидия Алексеевна заплакала.

Когда уже совсем свечерело, ее лица коснулись маленькие пальцы, и она прижалась к ним щекой, чувствуя, как растворяется в этой минуте вся ее прежняя жизнь.