Пустырь упирался в глухую красную стену, и над ней виднелось слово «Лира» — в этом доме музыкальный магазин.
Он обогнул стену, вошел во двор дома, доспешил до среднего подъезда, и здесь, у крыльца, на мгновение остановился — он сейчас увидит Валю. Квартира спит, он всех разбудит, но что за беда такая, если ему этот звонок важнее, чем сон соседям Вали.
Так скорее, и кто-то словно толкнул его в спину, да с такой силой, что Петр Андреевич, споткнувшись о ступеньку, взлетел к звонку и, уже не раздумывая, четыре раза нажал звонок, и сердце его, испуганное, трепещущее, сдавившее горло сердце, четырежды взорвалось.
Вслед за звонком наступила тишина, не та тишина, что была до звонка — тишина сна, — но тишина испуга, настороженная тишина. Было понятно, что звонок услышан и квартира затаилась.
Раздался осторожный скрип, кто-то бегло прошуршал к двери и шепотом спросил:
— Кто там?
— Это я, — шепотом же ответил Петр Андреевич и не сдержался: — Да я же это, — и нетерпеливо дернул ручку.
— Вы? — растерянность и удивление. Он уже узнал голос Вали. — Вы подождите. — И уже испуганно: — Только не уходите.
— Да куда же я уйду? — удивился Петр Андреевич. — Здесь я.
Она снова ускользнула в комнату — за ключом, это понятно, — и вскоре вновь слышно было ее присутствие за дверью, все никак не могла попасть ключом в скважину, и Петр Андреевич подергал дверь — да когда же это, когда.
Дверь распахнулась. В дверях стояла Валя.
— Ты… ты, — говорил он, — не зябко ли тебе?
Она прижалась к нему, закрыв глаза, зубы стиснув, молча стояли они, привыкая друг к другу. Подбородком касался он ее лба. Зубами скрипел, чтобы смириться с долгожданным, невероятным счастьем — вот он здесь, с нею рядом.
— Вот и вы, — сказала Валя и погладила его лицо.
Он задержал ее руку, и, когда поцеловал ее ладонь, стало так спокойно, словно никогда и не было тревог — все тревоги схлынули, утишилось сердце. Сейчас в нем не было нетерпеливой страсти, нет, он согласен был всегда длить эту минуту — все по местам, все тихо и в полном порядке, он согласен был вечность целовать эту ладонь, смотреть на ее худое, в прежних и новых морщинках, может даже некрасивое, но для него-то самое прекрасное лицо. И теперь Петр Андреевич уверен был, что жизнь его дальнейшая будет течь ровно и беспечально, и время его — кольцо за кольцом — восстановилось полностью.
Пальцами чуть касался он ее худой шеи, так они и стояли в дверях коммунальной квартиры, счастливо улыбаясь тому, что нашли друг друга после долгой разлуки.
— И все спокойно, — сказал Петр. Андреевич. — Я теперь уверен — все будет хорошо. А больше не разлучимся, верно?
— Конечно, зачем же нам разлучаться.
— Мы посидим, верно ведь?
— Да, посидим.
— И поговорим, верно?
— Верно.
— Мы поговорим, и все будет хорошо.
— Да, — кивнула она. — Поговорим, и все будет хорошо.
17
Его звали в парк на гулянье — пойдем с нами, Павел Иванович, пошумим еще маленько, времечко вовсе детское, даже за руку тянули, но Павел Иванович уперся и всем дал полный отказ.
Было потому что желание тихо, никого собой не озабочивая, постоять у дома, на улицу поглазеть и так это обдумать кое-какое соображеньице.
— Пойдем домой, Паша, — звала его Евдокия Андреевна. — Не малые дети — всю ночь бродить. Людям от нас тоже отдых требуется.
— Постою малость. — Ей тоже был отказ.
— Потом домой придешь или в сарае заляжешь?
— Не знаю. Посмотреть надо.
— Так ведь что делать-то тебе в сарае?
— Как это?
— Вещь-то того… уплыла, караулить нечего.
— Выходит, так. Но малость постою.
Оставшись один, он подошел к старой липе у дома и, привалясь спиной к шершавому стволу, долго смотрел на улицу. Он ожидал хоть каких-то соображений, но все было пусто: вот ведь вещь какую с плеч свалил, надо бы радоваться, но радость что-то не предвидится, надо б, может, печалиться, но и печаль не наклевывается.
Дом уже спал, окна были темны, стояло то короткое равновесие ночи, когда она, ночь то есть, не знает, длить ли ей сухие сумерки, густую предтемень либо сломиться к ясному свету, и вот на глазах Павла Ивановича решила она вроде бы, что темени еще нахлебаются люди, но это позже, осенью, да под желтый падающий лист, под захлип колючих дождей, тогда-то и будет людям темно, вот запечалятся, а сегодняшняя ночь так устроена, чтоб люди нарадовались на свет круглосуточный, приготовив души к осени беспролазной, так вот на глазах Павла Ивановича предтемень полночная надломилась и вроде бы даже не беззвучно, но словно б дальний взрыв был на горизонте, долгий слабый звон, и край неба посветлел, чуть даже позеленел, и тут растаяли последние слабые знаки ночи — месяц и звезды — и край неба заалел, а там, глядишь, и до выполза солнца рукой подать.
И тут доплыли до Павла Ивановича слова Евдокии Андреевны, что больше ему караулить в сарае нечего и что все доведено до конца. А ведь не задумывался над этим раньше. И точно — пять лет угрохал. А толку чуть или нет? Жизнь его уместилась в эти пять лет. Казалось ему всегда, что до этих пяти лет он и не жил вовсе, а так это, хромал по жизни, чуток перебиваясь в ней.
И сейчас в Павле Ивановиче тлело то соображение, что жизнь его, пожалуй, прошла, что она сегодня, как это сказать, благополучно закончилась.
И вот ведь что: понимая, что делать ему нечего, Павел Иванович не был испуган, не был даже огорчен — это был факт для него настолько несомненный, что даже печалиться бессмысленно. И так это он сообразил: пять-то лет каких было, это же повезло, всякий ли человек таких пять лет получает, нет, вовсе не всякий, но лишь особый счастливец. Да скажи ему в тридцать лет, что будут у него эти пять годков, а потом уж вовсе ничего не будет, он и то, ведая все про эти годы, согласился бы, а в шестьдесят лет — что и говорить об этом.
Даже если бы вещица не получилась, он бы и за холостой прогон пяти лет спасибо сказал, но ведь вышла вещица, так кому же это посылать письмецо с благодарностью?
И тут снова сомнение охватило Павла Ивановича: а полно, вышло ли, и снова захотелось потрогать вещицу, чтоб убедиться, что годы были нехолостыми, и уйти тогда без печати поражения на лице, и он быстро зашагал к проходу между домами. Но перед решеткой, вернее, перед скрипучей калиткой в решетке шаг посбил — неловко все-таки вторгаться в чужой дом, да заполночь, и пошел медленно.
А быстрее идти и не мог: дома, притиснутые друг к другу, оставляли лишь узкий длинный проход. И после света улицы здесь было так темно, что Павел Иванович шел вслепую, на ощупь, придерживаясь рукой за склизкие стены, спотыкаясь о булыжники, тоже склизкие, здесь была полная тишина, лишь шорох шагов Павла Ивановича, лишь испуганное его хриплое дыхание. Да вот так это, вот так это — тишина, слепота, склизкий булыжник. Шел он долго, и уж клял себя — да зачем же он сюда, да еще добровольно, а ведь в сырости этой тараканы, каракатицы разные, — и уж, не ожидая конца пути, лишь смиренно переставлял ноги, потому что привычку эту воспитал в себе — переставлять ноги, он бы пошел обратно, но и впереди и позади был одинаковый мрак, и он, смутно надеясь, что к выходу ему все же ближе, пойти обратно не осмелился, и точно: не ошибся, точка света показалась вдали, яркая точка света, горящий пучок, и дыхание обожглось радостью — не ошибся, не сбился с пути, — и, уже не смиряя радости, Павел Иванович шаг ускорил и вылетел из бесконечной этой затхлости.
Свет раннего утра обрушился на него, зеленело небо, после долгого беззвучного прохода двор казался даже шумным — слух Павла Ивановича был особенно чуток, как после всякой опасности, — шелестели клейкие листья, начинали свой день птицы.
Вот крыльцо Кости Михалева, в десяти шагах от Павла Ивановича была вещица, к которой он некогда имел кое-какое отношение.
Павел Иванович взошел на крыльцо и пробрел темным коридором.
На звук его шагов из кухни выглянула Вера Ивановна.