Изменить стиль страницы

— Так ведь вечный двигатель построить нельзя. Более того, много лет проекты вечных двигателей даже не рассматриваются.

— И это жаль.

— Да что жалеть о том, чего быть не может.

— Не в этом дело, Володя, — печально покачала головой Раиса Григорьевна, — мне иногда жаль тебя и твоих сверстников. Вы хорошие ребята, но иногда я думаю, что школа дала вам слишком реальное образование.

Казанцев захотел напиться воды. Он взошел на крыльцо, через коридор прошел в кухню, открыл кран, подождал, пока будет литься холодная вода, затем попил мелкими глотками из кружки, напившись, поставил кружку на прежнее место и, уже поворачиваясь, чтобы выйти из кухни, в проеме двери, ведущей в комнату, где только что стоял свадебный пир, в тусклом свете, падающем из окна, увидел часы, которые делал его отец.

Рядом с часами стояли этажерка с книгами, шкаф, виден был край стола с беспорядочно стоящими подле него стульями, но взгляд останавливали только часы. Было в них что-то, что притягивало к себе, выделяя из окружающего мира, матовый их блеск призывал взглянуть на счет времени.

И Казанцев стремительно вошел в комнату.

Часы показывали время, близкое к полуночи, вернее, двадцать три часа девятнадцать минут. Сейчас, узнав время, он мог отойти от часов, но, однако, что-то мешало ему. Он чувствовал как бы угнетение воли: с одной стороны, уйти необходимо, потому что там, во дворе, его ждут Раиса Григорьевна и Лена, с другой же стороны, он догадывался, что вот именно сейчас сумеет понять что-то важное для себя, необходимое, даже решающее.

Прежде всего, что изменилось за то время, что он здесь? В самом деле, зачем он сюда приехал? Ошибка или удача — этот его приезд к родителям? Часы показывают время, но что есть время? Пожалуй, это короткий миг, который отпущен людям именно для того, чтобы успеть хоть что-то понять. Да, как раз понять, себя понять, жизнь свою оценить и понять, другого человека понять, все понять. Конечно, невозможно это всеобъемлющее понимание, но хотя бы стремление к нему быть должно. Не скупиться, не щадить себя, но не жалеть сил и тратить душу столько, сколько необходимо, чтобы понять другого человека. Вот на что, пожалуй, отпущено время, а следовательно, и твоя жизнь.

Впрочем, что говорить о людях дальних, о тех, кто прошел мимо тебя, а ты их не только не понял, но даже не заметил. А близкие люди! Как случилось, что с Надей они стали людьми если не чужими, то во всяком случае не близкими? Откуда у нее равнодушие к его болезни? Проще всего винить другого, ну а сам-то он, так ли уж ни в чем не виноват? Если человек даже в малостях старается ничем не обеспокоить душу — усилием ли, страданием — и душа проспала, либо ее не было вовсе, и вот когда однажды она проснется — от несчастья ли, оттого ли, что твоего времени осталось мало, — тогда горько, тогда жжет в груди, и безнадежно вздыхает человек, все люди вокруг чужие, никто-то тебя не понимает, жизнь пропала. А вместе с тем жизнь человека, чей ум не знал покоя, а душа дремы, пропащей быть не может.

Казанцев подошел к распахнутому окну. Танцы продолжались. Свесив голые ноги, на крышах сараев сидели мальчишки. Двор был полон. Сумерки были так густы, что лица танцующих казались смутными, а движения их — замедленными. Казанцев медлил возвращаться, потому что знал, что ему сейчас важно и необходимо быть в одиночестве. На крыльце стоял отец. Он улыбался, глядя на танцующих людей. А Казанцев подумал, что он, в сущности, ничего не знает о своем отце. Лишь то, что сообщала мать. Стареющий чудак. Никаких забот. Доживает на пенсии отпущенное. Отец, считал Казанцев, что ни говори, человек не очень удачливый, и жизнь его не сложилась. И вот пока все так считали, отец делал эти часы. А Казанцев ничего не знал. Стыд — вот плата неизбежная за лень души.

И он поспешил к отцу. Павел Иванович по-прежнему стоял на крыльце один. То есть кто-то даже стоял подле и сидел ниже, на ступеньках крыльца, но видно было, что это люди вовсе ему чужие. Казанцев встал рядом с отцом.

— Вот в комнате постоял, — сказал Казанцев. — Никого не было, рассмотрел часы как следует.

— Да уж видел, как ты вошел в дом и застрял там.

— А кроме часов там смотреть не на что? — усмехнулся Казанцев.

— Так ведь, Вовчик, там все временные вещи. И как часы?

— А хорошие часы.

— И идут, выходит?

— Идут, выходит. Я успел кое о чем подумать возле них.

— А как же! Они так и задуманы. Вот чтобы человек не несся мимо них сломя голову, а так это спокойненько постоял. И что-либо сообразил. Если, конечно, есть чем соображать. У тебя, выходит, есть. О себе поди соображал?

— Ну, и о себе, и о тебе, и обо всем помаленьку.

— Ну, так они и задуманы. Так и хотел. И что же ты такое о себе соображал?

— А то, что вот спешу я все время.

— Да вроде сейчас ты не спешишь. Даже вроде папашу своего заметил. Подошел, видишь, к нему, вроде пожаловаться хочешь.

— Да, сейчас не спешу. А так — все время суетился.

— Да, это дело последнее, и что же ты такое обо мне соображал?

— А то, что ты отличный мастер, а я этого не знал.

— Думал, папаша струг-поструг и пыль с ушей стряхивает?

— Да, примерно так, — признался Казанцев.

— Или же вообще на этот случай ничего не думал?

— И это тоже.

— И что же — выходит, промахнулся?

— Выходит, так. Хотя думал, что настоящего мастера за версту видно.

— Так то за версту, Вовчик. А у себя под носом кто ж это разберет. У тебя ли одного такая промашка вышла? Да за все годы хоть бы кто поинтересовался — а что ж это такое человек варганит? Так нет же. Ни одна душа. А так ли просто постругивать да все думать — а ну как ты завираешься, что тогда, это ж в небо пустой плевок получится. Не так это все и просто. Да и ты, если что у тебя не так, терпение поимей. Не так это и просто бег остановить и по сторонам поглазеть. Это ж не от хорошей жизни люди останавливаются и на часики посматривают.

— Ну, я ладно, я не знал, что ты делаешь, оглох, положим, на время. Ну а ты-то?

— А что я? Я сам. То и ценно, что сам, без тычков под бока. Но это что! Ты, это самое… просьба у меня к тебе… как бы сказать, ну, словом, если говоришь, что часы понравились, то как бы это… мамаше своей не позабудь сказать… Евдокии Андреевне то есть. Я ведь для нее, как водится, не авторитет. А ты — дело другое, вроде со стороны, и ученый, ты авторитет, получается. Так не забудь тогда.

— Это обязательно.

— Только ты… это самое. Ну, она мне иной раз это укоры посылала, втыки, так скажем, делала. Так ты о том не вспоминай.

— Хорошо.

— И договорились. И рад, что тебе понравились часики. А ты теперь иди — ждут тебя. Учительница. И кое-кто другие. Так ты иди. А я малость постою.

Казанцев подошел к Раисе Григорьевне и сел на прежнее место: перед ними на вытоптанной площадке все длилось веселье, и вдруг Казанцев почувствовал то же беспокойство, что было в нем вчера, что бывает с ним всегда перед приступом — крутит душу, тошнотворный звонок в затылке, — и уже понял, что поздно глотать таблетку, что беда случится сейчас.

— Что с тобой? — спросила Лена.

— Ничего. Пройдет.

И тут догадался Казанцев: новое непривычное состояние — это не близкий приступ, это совсем иное, очень напоминающее болезнь, но ни разу в жизни им еще не испытанное, — Казанцев понял, что он просто-напросто сегодня счастлив, и это не догадка, но непоколебимая уверенность.

И его обожгла внезапная и острая любовь к окружающим людям, к тем, кого он помнит с детства, и он любил не только всех людей вместе, но и каждого в отдельности — Раису Григорьевну и Лену, Константина Андреевича Михалева, дядю Костю, как звали его когда-то, кумира дворовых мальчишек, какого змея запустили они однажды всем двором, дядя Костя его вогнал в точку, так что змей исчез вовсе, улетел, и Казанцев долго потом надеялся, что змей где-то летает и еще вернется; Петра Андреевича, Казанцев помнил, как однажды, лет двадцать пять назад, приехал сюда в отпуск Петр Андреевич, поскрипывали его сапоги, постанывали ордена и медали, он сидел на этом крыльце и разрешал мальчишкам трогать его погоны и награды; и Леонида Лапинского, никогда не унывающего баяниста, первого в городе весельчака, — сейчас Казанцев любил всех, и это была любовь к своему давно отсвистевшему детству.