Изменить стиль страницы

Окружили молодоженов, игру затеяли, гукали, плясали вокруг Танюши, и, посмеиваясь, вышел в центр дружок Николая и отстрелял чечетку под «Очи черные», да мелко семенил, стучал ногами, хлопал себя ладонями по груди, животу и ляжкам и под самый последний «ах» сунул палец в рот и громко выстрелил щекой.

— А теперь я, — не удержался и Петр. — Тоже хочу. Мне вальс нужен.

Вот бы не позориться на людях, но куда там, разве урезонишь человека, если понесла его струя счастья.

— Неймется. Это будет вальс-чечетка, — объяснил он зрителям.

Кружился, притопывал ногами, приседал, прицокивал языком, и, когда кто-то хотел ему помочь, он сказал:

— Это соло! Это только соло для вальса с чечеткой.

И хоть давно уже так не танцуют, лет, что ли, двадцать, но Петр так весело улыбался и такие ловкие фигуры получались у него, что все только ахали — вот это старая офицерская школа, ну как рукой поводит, ну как каблуки приставляет, вот беда — шпор ему не хватает, а так гусар он да и фу-ты ну-ты.

А потом Леня Лапинский заиграл для всех плясовую, и снова это была «барыня», и зверушки, накопившие во время предыдущего концерта энергию, бросились эту энергию тратить.

Взяли невесту в плотный круг, кривлялись перед ней, зайчишки прыгали на одной ножке, особенно удачно шло дело у свиньи, она переваливалась из стороны в сторону, красный язык показывала и очень уж ловко хрюкала, и ну разлетелись, раскудахтались, распетушились, так что Таню с трудом удалось вывести из маскарадного круга, и тогда Константин Андреевич дал своим сигнал двигаться дальше, оставив на растерзание Леню Лапинского, — тяжкая потеря, но да и людей понять следует.

— На аттракционы двинем! — сказал сияющий брат Петр.

— Верно! Карусели!

— Вот же. Все места и займем. Чтоб только свои — здорово!

Поднялись в гору, снизу неслись всхлипы Лениного баяна, а здесь уже тишина стояла, сонный шелест деревьев, раннее оживление птиц.

Но то было лишь короткое мгновение тишины: снова донеслась до них музыка, и это звали их к себе аттракционы.

Эдуард Хиль пел «Даже время отступает, если счастлив человек». Пластинка кончилась, раздавалось шипение, но, верно, у карусельщицы и без музыки было много забот.

— Здорово, Манюня, — узнал Константин Андреевич женщину, пускающую карусель, — довоенную еще знакомую.

— Здорово, Костяшка. Что за веселье у тебя?

— Дочь выдаю.

— Так покружить?

— Ну. Только всех разом. Уместимся?

— Постараюсь.

— И про музычку веселую не забудь.

— Это уж как есть.

Шумно рассаживались, Манюня следила, чтоб люди тяжеловесные садились на скамейки, а тех, кто полегче, разместила на конях, оленях и слонах.

— Готовы? — крикнула снизу Манюня.

— Готовы, — ответили ей.

Карусель пошла, и перед глазами Константина Андреевича Черномор нес Руслана, черный кот грустил на плече Иванушки, конек-горбунок летел со своим седоком и жар-птица разрезала огневое небо.

Манюня была занята и не стала менять пластинку, и снова Эдуард Хиль пел «Даже время отступает, если счастлив человек».

Это была ровная езда по кругу, без тряски и остановок, вращались деревья, маски людей, оставшихся на земле, на соседней площадке вращались высоко в небе самолеты, на верблюде сидел брат Петр, он что-то кричал Константину Андреевичу, но тот из-за музыки не слышал его, на скамейке сидели Таня и Коля, и за Таней летела по воздуху прозрачная фата.

У Константина Андреевича было состояние той размягченности, когда кажется, что вот так плавно летишь ты уже много времени, потому что размягченность души никак не по силам сквозняку времени, и Константин Андреевич снова поймал себя на том, что беспрестанно улыбается.

Константин Андреевич был, пожалуй, сейчас счастлив, и вот верная причина его счастья: свадьба удалась, это точно, более того, он уверен был, что все люди, кружащиеся на карусели, как и он, счастливы.

И уже не первый раз за сегодняшний день Константин Андреевич с сожалением подумал — вот как жаль, что Маша не дожила до такого праздника, вот как порадовалась бы за дочь.

Музыка кончилась, и Манюня, бросившись в свою будочку, поставила, верно, первую попавшуюся пластинку. Константин Андреевич, погруженный в собственное счастье, поначалу не разобрал, что за пластинку поставила Манюня, но потом понял, что это Бернес поет «Не осуждай меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой», Манюня быстро сообразила, что не ко времени печальные песни, и поставила другую, но уже что-то стронулось с места, поплыло в душе Константина Андреевича, не дожила, повторял он про себя, не дожила, и вот ведь как жаль, и уж окончательно понимал, что возврата к счастью больше не будет.

Да что ж за устройство это такое, душа человека, — слова неосторожного, взгляда косого, легкого дыхания ветра достаточно, чтоб смешать стеклышки, спутать призмочки, белое превратить в черное, счастье в несчастье; малое движение неосторожное — и покатился под гору снежок, а вот уж и ком, и — моргнуть не успеешь — лавина обрушивается с грохотом, да, лавина, и сейчас Константин Андреевич сожалел, что нет жены, так же безнадежно, как в день утраты.

А улыбка счастья, что приклеилась к лицу, так и не улетела прочь. Это была не улыбка даже, а гримаса, липкая гримаса, и она больно давила лицо, согнать же ее Константин Андреевич никак не мог. Да в чем причина главная печали, отчего все человека в печаль заносит, что именно не нравится ему — жизнь ли собственная, жизнь ли всеобщая, или, подумать даже странно, вселенная ему не по душе.

Сейчас причина была не так важна. Сейчас важно было лишь то, что, когда, пошатываясь — Манюня устроила им вертушку на совесть, — Константин Андреевич ступил на чуть уходящую из-под ног землю, чувствовал он себя непоправимо несчастным.

Тут к нему подошел брат Петр, и Константин Андреевич почувствовал, что Петр чем-то очень встревожен.

Брат потянул Константина Андреевича за руку, подвел к покатому фанерному боку карусели — а там, наверху, уже была суета людей, тоже желающих получить свою долю верчения, — и, вплотную приблизившись к Константину Андреевичу, спросил:

— Скажи, Костя, почему люди так живут?

— Как они живут, Петр?

— Да что — дите малое, сам не знаешь, что ли? Скучно они живут.

— Да как же скучно, брат? — удивился Константин Андреевич.

— Да вот так, скучно, и все. А тебе-то, Костя?

— Что — мне?

— Жить не скучно?

— Нет, не скучно.

— А не верю. Вот ты для чего живешь?

— Это как?

— Ну для чего ты живешь, Костя?

— А не знаю, Петя. Правда, не знаю.

— Вот видишь, а говоришь — не скучно.

— Вообще-то я знаю, раз дело такое, но и говорить как-то совестно. Уж больно ты впрямую.

— А как не впрямую, раз момент такой подошел: вот ты скажи мне да и все. Но ты, я вижу, просто боишься признаться, что тебе, как и всем прочим, жить того, скучновато.

— Ну, раз ты так, то я скажу, раз для тебя такой момент присквозил, раз приспичило тебе. А не скучно мне, Петр. Грустно — да. Печально — тоже да. Я, может, для того и живу, чтоб мне было печально. Может, я так и отмечаю про себя — вот если мне печально, значит, все со мной в порядке. Да вот еще для того живу — чтоб с тобой иной раз поговорить. Да на Танюху иной раз поглазеть. Да чтоб машины кое-какие наладить, чтоб они картошку исправно возили.

— Ну, хватил. Ты все свое: работа да работа, труд да труд.

— А как же не труд, как же не работа? Труд-то и есть показатель, что за человек перед тобой, а то говорунов теперь много, а вот мастеров настоящих маловато. А уж если человек мастер — вот он и есть человек настоящий.

— Старая это песня, слышали ее.

— Старая, говоришь? А вот сегодня, вспомни, какие часы Павел Иванович принес. Никто никогда таких не видел. А человек, думали, неприметный, слова лишнего из него не вытянешь, а вот на тебе.

Константин Андреевич вспомнил про часы, и сердцу стало веселее: уж как он рад был за Павла Ивановича, и за себя, и за всех, что вот не перевелись на свете настоящие мастера.