Вот и день Великих Панафиней. Толпы праздничных граждан и гостей идут по улицам, несут пальмовые и миртовые ветви.
Я готовлюсь: надеваю парчовое платье, обуваю котурны на острых каблуках. С улыбкой вспоминаю нашу старую тесную каморку в сгоревшем театре.
— Алкамен, как — это ты?
Чей же это такой мучительно знакомый, скрипучий голос? Это старый жрец Килик, еще более косопузый и еще более оплывший, смотрит на меня глазами зачарованной жабы.
— Да, это я! — отвечаю я дерзко. Килик кашлянул и удалился, потому что в театре теперь распоряжаются другие, и хореги уже кличут актеров на сцену.
Представление началось. Хор, одетый в пеструю, раззолоченную и расшитую одежду персидских вельмож, возбуждает целый шквал свиста, крика, яблочных огрызков. Так зрители — виноградари, корабельщики, торговцы выказывают свою ненависть к захватчикам. Зато, когда вестник рассказывает о гибели царского флота, в театре бушует восторг.
Царица плачет; рыдают, заламывают руки и все персиянки.
Я пою в полную силу, чувствую, что мой голос заставляет театр сидеть не шелохнувшись, а сам трепещу от безысходного горя.
Мы живы, мы дышим, над нами горячее солнце, а сколько убито, сколько утонуло, сколько погибло! Мика, которой хотелось заснуть навек, чтобы не мучиться; перс, который перед казнью целовал погремушку; даже тот неразумный варвар, которого я убил кинжалом Фемистокла, — были бы они живы, смеялись бы и пели, как мы!
Трагедия окончена. Я удаляюсь под оглушительный вопль толпы. Срываю маску, стягиваю громоздкие одежды — сегодня мне больше не играть. Теперь в театре много актеров. Они поочередно сменяют друг друга, и труд их стал менее изнурителен.
Ксантипп кидается ко мне, виски его белее серебра, но он по-прежнему пылок, и все его бородавки алеют от восторга.
— Отправил я шерсть на рынок в Сикионе. — Это Эсхил говорит бледному Аристиду. — Оттуда моих приказчиков спартанцы прогнали. Не ходите, говорят, со своими товарами в Пелопоннес: здесь, мол, мы сами хозяева.
Аристид сочувственно кивает головой, а окружающие разражаются негодованием по поводу вероломных спартанцев.
— Эсхил! — зовет его Ксантипп. — Хватит тебе о шерсти и процентах. Иди сюда, скажи Алкамену хоть слово. Он у нас сегодня именинник!
Эсхил улыбается, глаза его на мгновение застывают, и вот он уже декламирует стихи:
Из душного помещения мы вышли под портик храма Диониса в сень деревьев; беседовали, держа в руках кубки с прохладным напитком.
— Что это я вижу? — вновь послышался голос, похожий на скрип телеги. Старый Килик приближался, опираясь на грозный костыль, а за ним следовала дюжина храмовых рабов. — Граждане афинские, родные вы мои! Да ведь это беглый раб Алкамен! Дозвольте мне его схватить, как это полагается по закону!
Сердце мое заледенело.
— Постой! — преградил ему путь Ксантипп. — Что ты мелешь, старик? Он храбро сражался и заслужил свободу.
— Ничего не знаю, — ответил Килик. — Алкамен принадлежит храму, богу принадлежит. Он перерезал ремень и убежал. У меня имеются свидетели. Подвинься-ка, гражданин Ксантипп, не мешай исполнить законное право.
— Ух, ты! — замахнулся неистовый Ксантипп. — Да я тебя!..
Килик даже не изменился в лице, только слегка пригнулся и безжалостным пальцем указал своим рабам на меня.
— Постойте! — сказал Фемистокл, выдвигаясь. — Постойте, ты, Ксантипп, и ты, жрец. Давайте разберем все по закону. А закон гласит, что Алкамен, несмотря ни на что, остался рабом.
— Вот именно! — обрадовался Килик. — Вот я слышу слова мудреца. О Фемистокл! Ай да Фемистокл! Если мы будем нарушать законы, которые мы устанавливаем в назидание черни и рабам, кто же станет их соблюдать?
— Но вот тебе выкуп, — продолжал Фемистокл. — Я дам расписку, что к утру стоимость Алкамена будет тебе внесена сполна. Часть заплатит казна, часть Ксантипп, часть, может быть, захотят внести другие...
— И я, и я! — закричали мои друзья и поклонники. А Эсхил, расчетливый Эсхил, предложил:
— Я дам в обмен здорового раба.
— А я в придачу рабыню! — вскричал Ксантипп.
Килик помахал ладонью:
— О нет, закон и обычай воспрещают продавать, дарить или обменивать рабов, принадлежащих богам.
Я хотел крикнуть ему: лжец! Ты забыл, как ты продавал детей храмовых рабов? Хотел подбежать к нему и оскорбить, ударить, но ужас сковал мой язык и мои ноги.
— Храм достаточно богат, — посмеивался Килик, — и не нуждается в вашем серебре. Этот раб бежал и, следовательно, подлежит возвращению и наказанию.
— Ненасытная утроба! — вновь вскипел Ксантипп. — Мы обратимся к народному собранию. Оно его освободит.
— А вот и не освободит! — ответил Килик. — У каждого теперь есть рабы, много рабов. А что, если народное собрание захочет освободить и ваших рабов?
У Килика торжествующие глаза торчали вперед, как у рака. Фемистокл сказал: «М-да!» — запустил пальцы в бороду и ушел задумчивый. Вслед за ним растаяла и толпа.
Новые храмовые рабы (ни одного знакомого лица!), гогоча, переговариваясь по-персидски, срывали с меня мои модные одежды. Я не сопротивлялся. Я с ужасом видел, как пробирается вдоль ограды слепой Мнесилох, девочка Мика горько плачет от сострадания, а Мнесилох что-то лепечет о милосердии, о сокровищах, похищенных при Марафоне, но никто не хочет слушать его слабый голос.
Рабы отвели меня на священную землю храма Диониса. Там, перед свежеоструганной дверью кладовой, было приготовлено позорное ложе, и здоровенный мидянин на локте пробовал крепость розги.
Новая дверь, по белизне которой катятся слезки смолы! Постой, постой, это ведь когда-то уже было!
В памяти отчетливо возник дымный свет факелов, дом Килика, пельтасты и длинноногий перекупщик зерна, спасающийся в храме...
Вот он, вот он где мой выход! Сердце, замри на минутку! Я растолкал рабов и, прежде чем они успели сообразить, в чем дело, вбежал в храм и упал к подножию статуи Диониса, обняв ноги бога, как молящий о защите.
Жрецы собрались вокруг и остановились, беспомощно опустив руки. Я в душе ликовал — все будет хорошо, только бы демократы от меня не отступились!
Храм опустел. Богомольцы поспешно разошлись, увидев, что у алтаря разыгрывается драма. Жрецы бесшумно вынесли блюда с жертвенным мясом, убрали покрывала, сосуды с питьем...
Настала тишина. Время по капле утекало из водяных часов. Подкралась ночь, в решетчатые двери вошла без шороха луна; темные углы отодвинулись в бесконечность. Дионис, как глухонемой, улыбался лунным лучам, а мне на холодном мраморе было неуютно и жутко.
В храме теперь все переменилось. Здесь раньше, кажется, был бассейн, где Килик утопил котят и хотел утопить меня. Теперь я остался один, совсем один. Гермы за храмом разрушены персами, исчез и Солон. Белые руки матери редко являются в моей памяти, а кружочек с буквой «Е», что значит «свобода», я сам отдал в жертву за Мику...
Ничего не осталось.
Почему же в ушах гремит зеленое море, а из глаз не хочет уходить яркая картина: галера, которая уносится сквозь горы воды, улыбающиеся лица Медведя, Псоя-садовника, Зубила, других? Путь к далекому Криту, который, говорят, не выдает беглых рабов...
Я, кажется, засыпаю, — это плохо. Из хитона я выдернул суровую нитку, которую полагается иметь с иглой каждому воину. Ниткой я привязал себя к алтарю: если я засну и руки опустятся, перестанут обнимать алтарь, эта нитка будет соединять меня со священным убежищем.
И в памяти перемежаются расплывчатые картины прошлого: орущие рты сражающихся, купец из освобожденного нами города, который хотел женить меня на дочери, зеленоглазой, как змейка... И совсем далекое: призрачные кентавры, скачущие через марево дождя.