— Как, впрочем, и поэзию.
— Да, пожалуй, — рассеянно пробормотал Вадим Петрович, вдруг оборвав рассуждение, которое показалось Кочину любопытным.
Некоторое время шли молча. Потом Кочин сказал:
— Мы знакомы всего несколько минут, а вы уже успели назвать меня дилетантом. Что это, тоже психологический контакт?
Вадим Петрович остановился.
— Я… вас… назвал… дилетантом? — Они странно и нелепо топтались в лужице, два почти незнакомых человека. — Извините, вам показалось, я ничего подобного не говорил.
Кочин торопливо перебирал все немногие фразы их разговора: да, как будто, бы не говорил, но откуда же взялась уверенность, что этот человек назвал его дилетантом? Что за чертовщина!
— Ничего, ничего, бывает, — успокоил его Вадим Петрович, и они пошли дальше. — А в будущем? Как, вы думаете, будут проходить такие вечера в будущем?
Кочин пожал плечами.
— Очевидно, так же. Как и при вещем Бояне.
— Так же? Один, творец, будет творить… нет, даже не творить на глазах публики, а скорее пересказывать результат творческого процесса, а остальные — что, зевать, как сегодня? Нет уж, избавьте! Боян хоть на гуслях себе подыгрывал.
— Как же, по-вашему, это будет завтра?
— Вы не очень спешите? Я вижу, вечер у вас свободный. Вы приезжий, да? Тогда зайдем ко мне, и я вам расскажу… нет, покажу, как это будет завтра. Я тут недалеко живу, рядом, в переулке…
Кочин совершенно явственно представил пустую квартиру этого чудака, стены, заставленные книгами, почувствовал всю тоску его одиночества и, еще раз пожав плечами, согласился.
Это была та самая комната, которую он только что так отчетливо представил. Книжные стеллажи до потолка, черный кожаный диван, бюст Ломоносова, в свободном от книг уголке какой-то особенный, с большим овальным экраном телевизор, напротив него — глубокое кресло.
Вадим Петрович протянул ему ключ.
— Зачем?
— Я уйду на кухню, а вы замкнитесь изнутри, это необходимо для чистоты эксперимента. Вам нужно сесть в это кресло.
— Только и всего?
— Только и всего.
Кочин покосился на телевизор с необычной антенной двумя полусферами, направленными на кресло. Вадим Петрович перехватил его взгляд и ободряюще улыбнулся.
— Не беспокойтесь, это безопасно, как леденец.
Кочин повернул ключ, погасил свет, опустился в кресло и сразу зазвучала какая-то знакомая мелодия. Потом на экране вспыхнула яркая оранжевая полоса — и рассыпалась снопом медленных искр. Причудливые сочетания цветовых пятен сменяли друг друга. Сначала он ничего не мог уловить в них, кроме игры красок, но вот как-то незаметно игра цвета слилась с мелодией — и на экране зазвучала борьба. Зловещие багровые всполохи теснили золотое сердце экрана, порой вовсе подавляли его, и тогда золотой слиток метал фиолетовые молнии.
«Скрябин! — вспомнил Кочин. — „Прометей. Поэма огня“! Вот оно что… Этот чудак занимается цветомузыкой!»
Золотое сердце сжималось, пульсировало, билось, и все слабее становились багровые всполохи, все ярче разливалась вокруг голубая заря восхода. А потом мир зазеленел нежной молодой зеленью, и зашумели листья и травы, защебетали птицы, зеленый ветер всколыхнул упругие волны колосьев…
Это был большой зал, освещенный мягким зеленым светом. Откуда исходил свет, невозможно было определить. В зале сидели люди, много людей.
На возвышение под большим, во всю переднюю стену, сферическим экраном взошел человек в тяжелых роговых очках, тот самый сегодняшний прозаик. Он поклонился и сел в кресло. Тотчас же зазвучала мягкая музыка, и на экране вспыхнула яркая оранжевая полоса…
Кочин сидел в зале, среди многих людей. И когда на экране зазвучала цветомузыка, он уже знал — это настройка. Так настраивает инструменты оркестр. Мысли и чувства писателя и его будущих «читателей» должны звучать на одной душевной волне, сохраняя, однако, так же как инструменты в оркестре, свою неповторимую индивидуальность, определяемую жизненным опытом и характером каждого.
Склонившись над маленьким столиком, писатель нервно перебирал какие-то бумажки — нечто вроде плана выступления или тезисов доклада. Никакой толстой рукописи перед ним не было. Писатель волновался.
Экран погас, и в зале наступила полная тишина. Никто ничего не говорил и не делал, в том числе и автор. Кочин вгляделся в лица соседей. У многих были закрыты глаза, у других открыты, но люди разом хмурились и разом, как бы сквозь сон, улыбались. Все слушали насыщенную мыслями тишину.
Люди думали. Люди грезили. Люди творили.
А маленький человек за пультом, как дирижер оркестра, только направлял поток их мыслей и грез в нужном направлении, смирял и будоражил фантазию, изредка заглядывая в свои записи, как дирижер — в партитуру симфонии. Но и он не шевелился. Он только сидел и думал.
Это были люди будущего, и они сразу настроились на нужный лад. Кочин же, новичок на литературном вечере, слишком взбудораженный обилием впечатлений, видимо, не сумел настроиться на одну волну со всеми и теперь очень жалел об этом. Жалел, потому что люди, творившие в зале, были вдохновенны, как вдохновенен погруженный в себя бронзовый опекушинский Пушкин.
Внезапно что-то случилось — и все исчезло, как в кино, когда рвется лента. Грезы оборвались. Он увидел перед собой книжный стеллаж и даже успел заметить, что сидит лицом к стене, а не к телевизору. Потом грезы вернулись. Эти досадные помехи возникали еще несколько раз, но он уже не обращал на них внимания.
После первой паузы случилось чудо. Каким-то образом он вдруг настроился и включился в слушание, вернее, в сотворчество того романа, с которым выступал сегодня писатель…
Это был, безусловно, фильм. Но не фильм действия на плоскости и звука, а фильм мыслей и чувств. Кочин слышал голоса людей, героев фильма, когда они говорили, но слышал также их мысли, а точнее, был свидетелем и соучастником их переживаний.
То, что он увидел, простой смертный пересказать не в силах: это было на уровне величайших творений человечества. Только гораздо более впечетляюще, чем в чтении. Вероятно, это было так же увлекательно, как одновременный процесс чтения и создания гениального романа — если бы такое было возможно! И еще его поразило, что главным героем этого замечательного произведения был он сам, а многие действующие лица напоминали дорогих ему людей. Он видел свою жизнь — и в то же время не свою…
Он видел, как горит его родная деревня. В резких порывах ветра волчком крутилось тугое жаркое пламя, выбрасывая столбы черного дыма. Искры летели на толпу, и он, испуганный, прятался от них за спину тетки.
Фашистские солдаты приволокли и швырнули к ногам толпы седого старика в дымящейся одежде — деревенского учителя. Непонятные лающие слова покрыли шум пожара. Офицер в черном что-то спрашивал толпу, указывая на старика. Толпа подавленно молчала. Офицер выхватил пистолет и выстрелил. Старик упал лицом в землю. Но, уже почти мертвый, повернулся из последних сил и поднял к небу грозный, карающий кулак. Автоматная очередь прошила толпу…
Он продирался сквозь кусты и деревья, натыкался на ветки исцарапанным лицом и снова бежал, бежал, пока не свалился перед какой-то норой на косогоре. Он забился в эту пахнущую зверем нору, но все еще слышал автоматные очереди за спиной и дрожал, как загнанный звереныш.
Потом он шатающейся тенью бродил по лесу и пробовал подряд все листья и травинки, питаясь найти хоть что-то съедобное. И вдруг — о удача! — возле заброшенного окопа ему попалась консервная банка с остатками мясной тушенки. Он набросился на эту банку, он вылизал ее, изрезав губы, так что она заблестела.
Он весь горел. Хотелось пить, чтобы залить огонь внутри. Кое-как дополз он по жестким камням до берега реки и окунул лицо в воду…
Кочин видел это совершенно отчетливо, как бы со стороны, и одновременно снова пережил все то, что чувствовал тогда восьмилетний Вовка Кочин… тень Вовки Кочина.