— Морда-то не царская. Какой же он сын Иоаннов, когда, видит Бог, не нашего роду-племени!
— Царишка-то, верно, ребяты, — паскуда!
— Ахти, заступница! Видать, решил Господь погубить нас. Как же энто? Глаз-то у царька черен, унырлив…
— Куды ж нам, сиротам, детца-то? Семибояре продались польскому королю, а энтот и того хуже.
— То-то что дети малые! — гудел простуженным базом Гурьян. — Верим всякому ворью! А все отчего? Ить кто ж, как не бояре, заквасили расстригу? Аукнулося-то на нас, на народе. Ежели в Юрьев день, ишо при Борисе, цена за четверть ржи с двадцати денег подскочила до трех рублев, то нонче она прыгнула аж до девяти рублев! Оттого и морока. А энтот «царь» — ставленник сатаны!
В торговых рядах голодный посадский люд сновал меж лавок и столов, но перекупщики гнули такие цены, что нельзя было ни к чему подступиться. Возле лавки Паперзака взметнулась ругань. Ремесленник в драном зипуне и баба в бараньей дохе совали под нос лавочнику куски мяса.
— Ты что, собака, нам сбыл? — кричала баба, пытаясь дотянуться руками до его горла.
— Мой господин знает Варшава, Литва и даже Париж! — кричал лавочник, прячась за спины.
— Братцы, оне продают собачину! — загрохотал на все ряды ремесленник.
Затрещали двери и рамы, лавку опустошили и подожгли. Лавочник, весь в крови, с голой задницей — ему спустили штаны, полз на карачках под столами, его стегал кнутом какой-то мужик, приговаривая:
— Будешь знать, сатана, как людей обманывать!
Подъехал на коне Паперзак, трусливо-заигрывающе проговорил:
— Негоже, мужики, отнюдь негоже, крест на вас есть…
— Братове, добродию! Этот скалдырник ишо баит об нашем святом кресте! — крикнул с гневом казак, вынимая из ножен саблю. — Бей его!
Клич возымел сильное действие. Толпа угрожающе надвинулась на Паперзака. Но тут зацокали копыта конных стрельцов.
— А ну, разойдись! — кричал сотенный, размахивая плетью.
Паперзак, не оглядываясь, погнал коня прочь от торговых рядов.
Та же участь постигла и лавку сукон Гангуса, — новехонькая, недавно возведенная в другом конце рядов, подпаленная с трех сторон, она вспыхнула, как лучинка. Гангус стоял поодаль, со страхом озираясь, повторял в бессильной злобе:
— Мой Бог, який дикий народ!..
— Сдается мне, что он сбывал пироги с кошачиной! — прикопался к Гангусу один сапожник.
— Энта сволочь на поставках в войско нажился! — подтвердил Гурьян.
— Мошенник! — крикнула Улита.
— Меня знает сам король, — бормотал Гангус, — перед его величеством государем Владиславом будете отвечать.
— Вот счас я ему покажу государя! — сказал ремесленник, засучивая рукав.
— Вы гляньте на его морду: он из тех, кого надо бить! — сказал старый стрелец.
Видя, что дело запахло худым, Гангус налег на ноги, за ним было погнались, но отстали, и он еще долго бежал, петляя по переулкам, укрывшись наконец за высоким забором своего двора.
III
Золотилась теплая, погожая осень, в пышной багровости стояли леса.
Одиннадцатого сентября 1610 года рано поутру великолепное посольство тронулось в путь под осажденный Смоленск.
Столь многолюдного посольства никогда еще не учиняла Москва. К королю Сигизмунду отправили 1246 человек! Это посольство получило наказ, в котором возобновлялись требования, отклоненные Жолкевским: Владислав должен креститься и принять греческую веру до приезда в Москву, обязательно в Смоленске от митрополита Филарета и архиепископа Сергия; с Римским Папою по поводу веры никоим разом не сноситься; за отступление от веры в католичество русских, независимо от звания, казнить смертию, а их имения и имущества брать в казну; королевичу из Польши привезти лишь малое число помощников, не более пятисот, блюсти старый титул московских государей; жениться Владиславу можно будет только на православной с разрешения патриарха; коронным войскам, а равно тушинскому вору, покинуть города Московского государства; пришлым, знатному магнатству давать имения не в порубежных землях, а внутри государства, чтобы эти земли не ополячить; пленников русских вернуть в Московию; королю Сигизмунду уйти от Смоленска; на сейме быть московским послам — дабы подкрепить столь великое свершение.
Еще там говорилось:
«И жидом в Российское во все государство с торгом и некоторыми иными делами не въезжати… Умышлением никаким, ни засылкою шкоты никакие и убивства над людьми Московского государства не делати, и дворов и животов и иного ничего у всяких людей не отнимати; и в Польшу, и в Литву, и в иные государства Московского царства людей не рассылати, и из Польши и Литвы на их места никаких людей не приводите, и жен и детей ничьих не позорите ни в чем, и в полон не имати и не ссылати, и с женами и с детьим никого не разводите…»
Семибоярщина потихоньку склоняла государство под польскую корону.
А в России Семибоярщина подтвердила отмену Юрьева дня{36}, учиненную при царе Федоре Борисом Годуновым:
«Торговым и пашенным крестьянам в Литву с Руси, а из Литвы на Русь выходу не быта; также на Руси промеж себя христианам выходу не быти. Боярам и дворянам и всем чинам держати крепостных людей по прежнему обычаю, по крепости».
…Федор Мстиславский, в богатом кафтане и новых сапогах синего сафьяна, то и дело складывал молитвенно руки и говорил, возводя к потолку глаза:
— Его святейшество могущ, да решать государственные дела не ему — его дело Божье, — а нам. Гетман с войском — нам не враг, а союзник и друг. Не в нашей нонешней судьбе злить гетмана и короля: впустим в Москву Жолкевского!
Шереметев сопел коротким носом, понимал, на какую дорогу становился. У Смоленска — Сигизмунд, тушинский вор торчал неподалеку от Москвы — в Калуге.
В дверях палаты показался старый монах — уже в третий раз, звать их к патриарху. Бояре уставились на него. Оба раза Мстиславский говорил патриархову послу: «Государские дела велики, не можем их бросить». Посылая монаха к правящим боярам в третий раз, Гермоген сказал:
— А не явятся ко мне — явлюсь сам к ним, да не один — с народом. Так и реки!
Угроза подействовала. Как только монах передал то, что велел патриарх, первым поднялся дьяк Грамотин:
— Надо, бояре, иттить!
Салтыков сказал:
— Треба скорей решать, а то, не дай Бог, обидится пан гетман!
Великий старец встретил бояр, стоя посередине Крестовой палаты, негодующе пробежал глазами по их холеным лицам, впился зрачками в коротко подстриженную бородку князя Федора Мстиславского.
— Владыко! Отче и государь наш! — с пафосом выговорил Мстиславский. — Гетман Жолкевский прислал к нам пана Гонсевского. Гетман, любящий Русь, по доброй воле, ради спокойствия Москвы, просит дать согласие ввести его мирное войско в Новодевичий и расположить его по слободам.
— А Кремля он не просит? — уколол бояр Гермоген.
— А ты, может, желаешь, чтоб в нем засел тушинский вор? — прорычал угрозливо Салтыков. — Гетман Жолкевский идет в Москву доброхотом: он клянется уберечь ее от вора.
Гермоген, не веря им, стоял твердо на своем:
— Жолкевский — такой же вор и плут, как и самозванец! «Клянется уберечь ее от вора», а сам, хитрый и алчный, ничего не деет супротив самозванца. Наши же полки шлет на шведов; зловредный, замысливает захватить Москву, потому и лезет в Новодевичий да в посады, чтоб обложить ее со всех боков. Вы явились ко мне его пособниками. Прокляну! — заявил Гермоген. — Отдаете государство в руки ляхам!
Мстиславский доверительно дотронулся до руки его святейшества.
— Смягчись, владыко, над своими овцами, — сказал мягко, вкрадчиво, — ради убережения Москвы просим.
Гермоген, отдернув костистую руку, выговорил в зловещей тишине:
— Бога не обманете!
К патриарху сейчас же посунулся дьяк Грамотин:
— Коли гетман не войдет в Москву, куда нам, боярам, бечь, где спасаться, Москву ж заберет вор. Тогда, владыко, тебе придется держать ответ за такую погибель.