Он возвысил голос и твердо глянул ему в глаза. И вдруг в крайнем изумлении увидел, что на лице Константина совсем, совсем не то выражение, которое он ожидал увидеть. И невольно смолк.

А у Костеньки и растерянность вся прошла, и даже как будто усмешка, отнюдь не скорбная, тронула губы. Он весь подался в сторону Шатрова, двумя руками охватил его руку и глазами, наполнившимися вдруг слезами растроганности, а может быть, и боли душевной, встретил взгляд хозяина:

— Арсений Тихонович! Да вы о чем это?! Об этом мерзавце-то, о подлеце, о Семене?! Да какой он мне брат после таких гнусностей своих! Гнушаюсь я им: такое над народом творить! Жалко, меня о ту пору не было: я бы и сам к его роже руку приложил! Посылал он за мной: проститься. А я и не поехал. И не мучьте вы себя этим, Арсений Тихонович! Да разве бы я, если бы зло на вас держал, терпел бы столько? Я ведь без хитростей живу. Не смолчал бы!

Задохнулся. Чувствовалось, что еще, еще что-то хочет сказать. Набирается слов. Все еще держал руку Арсения Тихоновича.

Шатров ждал. И Константин такими словами закончил этот их разговор:

— Да! Вы правильно сказали: скорбно мне, скорбно. Этак он осрамил семью нашу. Отца нашего покойного, вы сами знаете, в деревне как почитали! Разве бы тятенька стерпел такое его охальство? Да он бы сам с ним… управился. Но мне одно то утешение, что середний наш Ермаков, Степан, — этот кровь свою за отечество отдает. Я же вам сказывал. Степану Георгиевский крест, солдатский, даден, за подвиг… А этот… Нет, Арсений Тихонович, и не беспокойте себя никакими мыслями. И давайте говорить больше не будем про то. С такими только так и поступать!

На другой день после его разговора с Шатровым он с десятком одноконных подвод вел с плотины отсыпку: накануне, обследуя, Костя обнаружил начавшуюся было опасную водоточину.

На работах был все так же молчалив и угрюм.

Прежде он шуткой, смехом сперва укорил бы и приободрил робкого с лошадью у воды парнишку-подводчика, а потом, переняв из его рук повод, показал бы ему, как надо — ловко, стремительно! — подворотить передок телеги, приопрокинуть ее и затем мгновенно, на извороте, пока еще бухают с нее в мутную, пенящуюся воду последние дерновины или рушится буль-булькающий сыпень земли, успеть гикнуть на лошадь, хлестнуть веревочной вожжой и вместе с опорожненной телегой, ставшей опять на все свои четыре колеса, лихо вынестись в гору.

А сейчас Костя лишь страдальчески морщится и нехотя выговаривает ему за оплошность, когда оробевший возница сваливает свой груз не в воду, а на плотину. Скажет что-либо вроде: «Экий ты росомага, братец!» Или: «Какой же ты неулака! А ведь в солдаты скоро пойдешь!»

И спокойно, молча покажет на следующей подводе, как надо оборачиваться.

Вот и сейчас он молча взял под уздцы очередную лошадь на спуске, отстранив ее хозяина, и уж хотел проделать все до конца сам, как вдруг вздрогнул и словно застыл, подняв голову и глядя на дальний, за большим нижним омутом, берег, где по самому краю пылил проселок. Потом словно бы зарница обошла ему лицо — такая вдруг радость засияла на нем!

Он торопливо сунул повод снова хозяину лошади, мальчугану:

— Давай, давай, пошевеливайся! А то ведь ты лошади боишься, а лошадь — тебя!

Он сказал это по-прежнему: весело и необидно.

Кругом засмеялись.

Но только это он и успел сказать: с быстротою и проворством оленя он вынесся на гребень плотины, приостановился и еще раз глянул на тот берег за омутом из-под щитка ладони.

В полуверсте примерно, по проселку нешибкой рысцой ехал всадник.

«Успею или не успею? — Он мгновенно прикинул: — Если кругом, то не успею».

Там, где корень плотины округло примыкал к тому берегу, образуя с ним огромнейшую и глубокую котловину, на дне ее разрослась темная и густая — не продерешься! — ветляная роща, насаженная когда-то Шатровым, дабы укрепить берег.

Это место звалось: Страшный Яр. Ходить там побаивались. Но Костя и сейчас любил вспоминать, как совсем еще мальчонкой он, преодолевая страх, спускался в эту сырую и темную падь, когда приходило время драть хмель, и надирал его там целые мешки. И страшно этим гордился.

Огибая дно этой котловины, над самым урезом воды, пролегала давно уж не хоженная, перебитая оголившимися от земли корнями, болотистая тропинка. Ею иной смельчак и теперь сокращал путь, когда хотел быстрее выйти на проселок. Она была гораздо короче верхнего пути, как тетива короче дуги лука.

По ней-то и кинулся сейчас Костя, чтобы успеть перехватить всадника.

И успел!

Впрочем, завидя его, бегущего навстречу, всадник сам остановил коня.

Это была Вера.

Подбежав, он ухватился левой рукой за переднюю луку седла отдышаться, а правой принял протянутую ему руку и, сам не зная, как произошло это, поцеловал.

Но можно было подумать, что и не поцеловал, а только невольно ткнулся лицом — с разбегу.

Верочка принахмурилась, но ничего не сказала.

Удивляться надо было его зоркости: как только он мог признать ее в этом всаднике, да еще и за полверсты! Ее и в близи-то не вдруг можно было признать: она сидела верхом по-мужски и в мужском наряде. На ней был легкий, осенний, изящного покроя чекменек с перехватом, вроде казачьего, с каракулевой кое-где опушкой, и казачьего же вида маленькая папаха из серо-голубых, «с морозцем» смушек.

Черная челка ее лихо выбивалась из-под шапочки, тугие яблоки-щеки рдели — от езды ли, от встречи ли, темные, большие глаза сверкали.

— Костя, как это вы узнали меня?! — Это было первым ее вопросом.

— А вот узнал…

И ничего не посмел сказать больше, а только просунул руку под косматую черную гриву гнедого ее коня, в жаркое подгривье и ласково потрепал его шею:

— Ого! Под гривой у него, как в печке: гнали?!

— Что вы! Разве я не знаю… Костя, только вы осторожнее с ним: он ведь у меня страшно злой, может так хватить зубами!.. Он — киргизский, степной породы. Я его Киргизенком и назвала. Он чужих близко не подпускает. Его с поля каждый раз изловом берут — не дается! А меня знает, на один мой голос бежит! А вы с ним поосторожнее!

Конь, однако, не обнаруживал в отношении Кости никаких злых посягновений. Только звонко грыз удила да косился налитым кровью оком.

Верочка сочла нужным удивиться:

— Смотрите, Костя: вы его гладите, и он ничего!

— А лошадь всегда знает, кто его хозяина… кто его хозяину друг!

— Ах, вот как?! — И накопившееся в ней озорное электричество, подавленное внезапностью встречи, прорвалось. Она рассмеялась испытующе и лукаво: — А что же вы… падеж переменили?

Он молчал.

Со свойственной ей быстротой перехода она опять сделалась строгой:

— Все-таки я нехорошо поступаю: говорю с вами, сидя на лошади. Как будто вы — пленник или слуга!

И прежде чем успел он ответить, она уже соскочила на землю.

И, не давая ему словечка вымолвить, принялась хвастаться и конем, и своими познаниями в езде, в седловке и во всем, что относилось до лошадей:

— Он совсем молодой, посмотрите: все чашечки целы, не стерлись.

С этими словами она быстро, и впрямь умело, заставила лошадь раскрыть пасть и глубоко показать зубы:

— Видели?

Костенька ничего не видел, но сказал — да. Тут же сознался в полном своем невежестве по конской части:

— А я думал: киргизская лошадь — она только в пристяжных ходит… вот как у Шатровых.

— А вы не думайте!

И тут уже она совсем осмелела:

— Вы знаете, какой у него бег? Ого! А сила какая, выносливость! Рысью я на нем тридцать — сорок верст могу сделать: я устану, а он никогда!

— Верочка, но ведь рысью, наверно, тряско? На иноходце спокойнее.

— А! Не терплю я иноходцев. Что я — попадья?!

И она, двигая ладонью вправо-влево, насмешливо показала, как покачивает всадника иноходец.

— А мой Киргиз — огонь, зверь!

— А не опасно? Сила же какая нужна — справиться с ним!

Она усмехнулась:

— Сила? А в кого мне хилой-то быть? Папаша мой на пари рублевики серебряные голыми руками ломает!