Зорко и неусыпно всматривался Владимир Ильич из своего душу истязующего, ненавистного «далёка» в этот дальневосточный «эпицентр» грядущего социального землетрясения, способного — он уверен был в том! потрясти до основания империю, свалить трон и похоронить под его обломками не только самого Николая, но и весь феодально-монархический строй. Если, если только успеть усилить этот неимоверной мощи очаг, дать его нарастающим волнам сомкнуться в один, в один всесокрушающий катаклизм с волнами тех революционных очагов, которые уже охватили и сотрясают и Россию, и Украину, и Кавказ, и Польшу, и Белоруссию, и Эстонию, и Латвию, и Литву!

Октябрьская политическая всероссийская стачка уже бросила было на колени перед восставшим народом насмерть перепуганного царя и его присных.

Ее вдохновители, застрельщики и стратеги — большевики уверенно ширили ее во всенародное вооруженное восстание.

— Да! Если сейчас нам удастся повернуть эти сотни тысяч штыков Маньчжурской армии, несомненно уже крайне революционной, против правительства, на помощь восставшим рабочим и крестьянам, то революция получит немедленно, враз, столь огромную военную силу, что конец царизма будет предрешен! Я считаю, что лучших из лучших товарищей мы должны послать туда — в Маньчжурскую армию, на Дальний Восток. И вообще — в Сибирь. Всеми силами мы должны во что бы то ни стало захватить Сибирскую железную дорогу. Непременно. Главнейшие станции. И телеграф. Да, да, и телеграф! И тогда — Сибирь наша!

Так думал. Так говорил. Так требовал Ленин.

И боевые дружины большевиков шли в первых рядах восставших и первыми принимали смерть.

Но где же было взять их столь, сколь требовалось их народу, этих «лучших из лучших»!

И ведь почти каждый, каждый из этих людей был за самый ничтожный, стремительно промчавшийся срок неистовой, титанической, непрестанной борьбы усмотрен, выбран самим Лениным лично; выверен им, закален и воспитан!

И туда — на Дальний Восток, в Сибирь, в Хабаровск, в Иркутск, в Читу; в казармы и теплушки митинговавшей армии; в железнодорожные мастерские Красноярска, Челябинска, Кургана, на Великий сибирский путь были брошены партией опытнейшие агитаторы, бесстрашнейшие боевики.

Там, в Сибири, были в те дни и Киров, и Куйбышев, и Курнатовский, и Костюшко-Валюжанич, и любимец Ленина — Иван Васильевич Бабушкин, убитый карателями из поезда Закомельского.

Туда был послан Лениным и Матвей Кедров. Впрочем, Кедровым объявился он лишь на Тоболе. Таков был его последний паспорт. И «выправил» этот паспорт ему не кто иной, как Шатров.

Кедровым останется этот человек и для нас.

Предвидение, стратегический расчет, страстное упование вождя на Сибирский великий путь, на Дальний Восток, на Маньчжурскую армию в грозных событиях и осени и зимы тысяча девятьсот пятого года были уже близки к своему полному воплощению.

Бабушкины и Кедровы ценою жизней своих вершили великое дело пославшей их партии!

Именно Сибири и Дальнему Востоку суждено было стать последней крепостью революции даже и после того, как гвардии Семеновский полк, пушки Дубасова, а скорее всего — предательство и трусость петербургских меньшевиков потопили в крови декабрьское восстание Москвы. Трусость и предательство. Так это, так! Ибо в столице империи, в Санкт-Петербурге, при абсолютном почти параличе правительства Витте, властью в те дни обладали меньшевики, возглавленные Троцким и Хрусталевым. Была даже ходячая шутка: «Неизвестно, кто кого вперед арестует: Витте Хрусталева-Носаря или Хрусталев-Носарь — Витте!»

Декабрьская Москва стояла насмерть. Тысяча баррикад — подумать страшно, тысяча баррикад! — перепоясала улицы Москвы. Боевые дружины большевиков повели за собою восемь тысяч вооруженных рабочих. На сторону восставших вот-вот готовы были перейти с оружием в руках два гренадерских, кавалерийский, резервный полки и два саперных батальона…

Забастовкою всех железных дорог Москвы царскому правительству отрезана была какая бы то ни была возможность — с юга ли, с запада ли, с востока ли — ввести на усмирение войска. И только одна-единственная дорога — Николаевская, связующая столицу с Москвой, не забастовала. Но ею руководил как раз Петербург. И от Петербургского Совета рабочих депутатов, возглавляемого меньшевиками, и зависело целиком — пресечь карательные умышления правительства. А тогда адмиралу Дубасову, его карателям, его артиллерии и не бывать бы в Москве!

…До полусонного и такого, казалось бы, обывательски благодушного городка на Тоболе весть о царском манифесте, где струхнувший не на шутку самодержец сулил «даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов, не останавливая предназначенных выборов в Государственную думу», — весть эта достигла до городка лишь девятнадцатого октября тысяча девятьсот пятого года.

И — началось!..

Теперь это был уже не масляно-хлебо-торговый, почти сплошь деревянный, сибирский городок, а и что твои Афины — Афины Периклов и Демосфенов!

Завитийствовали на банкетах, заораторствовали местные либералы-буржуа: и заводчики, и купцы, и врачи, и инженеры, и адвокаты, и хозяева аптек.

Смысл этого витийства был один и тот же у всех: и у начинающего адвоката Кошанского, и у молодого наследника чугунолитейных, довольно еще убогих мастерских Петра Башкина, что недавно вернулся из Бельгии, начиненный там всей премудростью и по части выплавки стали, и по части выгонки пота из рабочих: — Господа! Это — конституция! Ура! Довольно фронды, смуты, митингов, забастовок. Теперь, засучив рукава, за работу. И обеспечим выбор достойнейших в наш первый парламент, Государственную думу. Отныне, господа, мы — в семье европейских народов!

Манифест семнадцатого октября расколол надвое и городок на Тоболе.

На митингах в огромно-гулких, необозримо протяженных железнодорожных мастерских, под стеклянно-коробчатым сводом, где игрушечными кажутся паровозы, неторопливо шествующие по рельсам, — тут шли совсем иные речи:

— К черту Думу! Обман. Ловушка. Долой кровавое самодержавие!.. Немедленный восьмичасовой! Конфискация помещицких, царских, монастырских земель! Товарищи! Не выпускайте оружия из рук. Вооружайтесь, вооружайтесь и еще раз вооружайтесь! Кто чем только может: хотя бы даже выворачивая булыжники из мостовой! Да здравствует народно-революционная власть! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов!..

Оратор говорил с передней площадки паровоза, осененного красным знаменем. Народу была тьма. И паровоз-трибуна, и два других паровоза, и стальные перекладины стен, и все пространство впереди оратора так заполнены были народом, что исчезла гулкость простора и каждое слово говорящего было явственно слыхать.

Тот, кто призывал не выпускать оружие из рук, рабочий с виду, чья речь, однако, была речью опытного, пламенного слововержца-массовика, — со стиснутой в левой руке серой, промасленной кепочкой, которую он время от времени еще больше сжимал, потрясая рукой перед слушателями, — как-то особенно захватил Арсения Шатрова.

Да и разве только его?!

В те дни на бушующие сходбища, на яростные митинги железнодорожных рабочих, на вокзал, в паровозное депо устремлялись со всего города — шли, бежали, валили толпами люди всяческих званий и всех возрастов. Отсюда именно выплескивались и низвергались в город те, обуреваемые гневом и торжеством, объятые полымем красных знамен, вздымаемые кличем мятежных песен, колонны и толпы шествий, перед которыми в страхе цепенели власти.

На митинге железнодорожных рабочих в тот день Шатров оказался случайно. Он пришел на вокзал по своим делам: узнать, разведать, когда же будет объявлен стачечным комитетом конец железнодорожной забастовки. Ждал грузы: сепараторы и еще кой-какое оборудование для нового своего маслодельного завода.

Но если случайно оказался, то отнюдь не случайно остался!

С грозным ропотом, с возгласами, обсвистывая в два пальца и прижатых к стенкам городовых, и съежившихся, притаившихся филёров, народ, теснясь, вхлынул в широко распахнутые ворота могуче-приземистого кирпично-черного здания.