Вот они, эти утороплённые, хищные, рядом с женщиною, шажки мужчины шажки, переходящие в бег. Они смешными бы показались, не будь этой знойной, кабацкой, чарующе-гнусавой музыки, которая так властно ведет их, мужчину и женщину. Музыка эта воет и восклицает, и в ней самой как бы заключено все это: и хищный, стремительный порыв, и застывшее на миг соприкосновение, и изнеможение, усталость…

И они повинуются ее зову, как сомнамбулы.

Вот музыка велит им это — и они устремляются оба вперед, взявшись за руки, в тесном полуобъятии, шаг в шаг, словно в бездну кидаются — вместе, оба. И на самом-самом краю останавливаются. Как бы немая борьба. Удар друг о друга. О, это припадание друг к дружке — мужчины и женщины, эта покорность ее всем его движениям — полная, беззаветная, упоенно-блаженная!

Музыка изнеможения, музыка печали, безысходности, конченности, внезапно перебиваемая вскриками страсти.

«Танго… тангере! Боже мой, но как же все-таки она хороша, эта Кира! А я и не видел этого. Да! Таким вот всё прощают, всё, всё… И женятся, заведомо не ожидая, не требуя от них ни любви, ни девственности. И мучаются всю жизнь, истязуясь. Ведь знают, знают, что она — Магдалина, Манон; это она-то — твоя жена, друг, матерь детей твоих?!»

Так думалось, так виделось, так непререкаемо чувствовалось в эти мгновения Никите Шатрову. О как знал он, как ненавидел этот проклятый, знойный туман чувственности, как стыдился этих падений и как бывал горд и светел, одолевая их! Нет, сегодня же в ночь уехать к себе, в больницу, и носа не показывать никуда, на эти пиры и вечеринки! Ну их к черту! Праздность, вино, обжорство и эта властно-бесстыдная музыка, — да разве же он не прав, старик Толстой?!

И не видеть ее, этой Кошанской!

А они между тем — и Гуреев и Кира — успевали в этом дьявольском наваждении, в этом будто бы танце еще и беседовать, перекидываться словами, неслышными для других:

— Ну что ж, вперед вам наука, Сашенька: не в свои саночки не садитесь!

— Муж?..

— Я не снизошла бы для столь вульгарных предостережений!

Он побелел в лице. В голосе его и злоба и нетерпение:

— Но кто же тогда? Чьи… саночки?

— Чьи? А вас это очень волнует?

— Не мучьте!

— О! Прекрасно. В таком случае я скажу вам. Но это… должно оставаться тайной… Слышите?

— Слово офицера.

— Если верить злым языкам… Шатровские…

— Что-о?!

От неожиданности ее ответа он даже сбился на мгновение в шаге.

— Никита?!

Она покачала головой.

— Ну не Сережка же?

— Вы забыли о самом старшем… Да, да, не удивляйтесь: отец…

— Сазонов, господа, накануне падения. Поверьте мне. Не сегодня-завтра попросят сего несменяемого, незаменимого, гениального, и т. д. и т. д., министра иностранных дел Российской империи, попросту вон! Конечно, последует высочайший рескрипт: в связи с расстроенным тяжкими трудами здоровьем вашим, и… — Тут Анатолий Витальевич Кошанский, понизив голос, приоглянулся и элегантным жестом привычного оратора гостиных, слегка помавая блюдечком мороженого в левой руке закончил: — «…пребываю к вам неизменно благосклонным».

Имени царя он все же не произнес — из-за осторожности и считая, что это было бы и не совсем порядочно — навлекать какие бы то ни было подозрения властей на дом своего патрона и друга. От него не было скрыто, что с девятьсот пятого года его друг и доверитель был под негласным надзором, несмотря на все свое богатство и немалый свой вес в торгово-промышленных кругах Сибири. Правда, с тех пор прошло много времени, и времена-то сейчас другие, но все же джентльменство обязывает. Недаром высшей и редчайшей похвалою кому-либо из уст Анатолия Витальевича было: «О! Это — в полном смысле джентльмен!»

Давний юрисконсульт Шатрова, втайне почитавший себя «возлежащим на персях» и «в самое ухо дышащим», убежденный, что у Арсения Тихоновича нет ничего от него утаенного, изумился бы страшно, не поверил бы и даже оскорбленным себя посчитал бы, если бы только узнал, что самое главное, самое страшное в своей жизни из тех времен его патрон-доверитель скрыл от него, Кошанского, наглухо.

Правда, как старый юрист, привыкший вершить дела и вращаться в кругах промышленных, банковских, купеческих, он сумел бы по-своему объяснить, понять такую скрытность своего доверителя: этакая тайна, будь она предана огласке, поколебала бы Шатрову кредит, воздвигла бы в делах препоны неодолимые: там, глядишь, директор банка отказал переучесть векселя господина Шатрова; а там оптовики-друзья вдруг, словно сговорившись, закрыли отпуск товаров в долг для его сельских лавок, на которых держалось его маслоделие; да мало ли что! Наконец, попросту начал бы расползаться слушок: как, мол, доверять человеку, с которым чуть не стряслось этакое?!

Словом, Кошанский понял бы, но оскорбился бы смертельно: как скрыть от него, Анатолия Витальевича Кошанского, столь существенное и даже страшное обстоятельство своей биографии! На каком основании? Да разве любой порядочный юрист, будь он кто угодно — нотариус, юрисконсульт, просто адвокат — не хранит подчас такие тайны своих доверителей, что смешными покажутся так называемые «врачебные тайны», о сохранении которых у врачей есть даже особая клятва?!

И все ж таки не был, нет, не был удостоен! И до поры до времени даже и не подозревал.

Однако ж было и что скрывать! Да и не только свою, а и чужую смертную тайну, тесно переплетшуюся со своей.

Десять лет тому назад, зимою тысяча девятьсот шестого, в середине января, Арсений Шатров, тогда еще мало известный в городе мельник и маслодел, выходец из волостных писарей, прямо-таки чудом каким-то успел спасти Матвея Кедрова от уже намыливаемой для него палачом городской тюрьмы удавки.

А вскоре и ему самому едва-едва удалось унести буйную свою головушку от неминучей, именно для него, Арсения Шатрова, предназначенной пули: имя его уже стояло в списке, тайно поданном здешней охранкой в «поезд смерти» — поезд сибирской карательной экспедиции барона Меллера-Закомельского.

Это было уже в первых числах февраля того же тысяча девятьсот шестого. Окровавя бессудными, втемную, расстрелами тысячеверстные рельсы Великого сибирского пути, сомкнувшись в Чите со встречной карательной экспедицией другого барона, Ренненкампфа, страшный поезд Меллера-Закомельского третьего февраля прибыл на обратном пути в Челябинск.

Местные жандармы должны были к этому часу представить «Дело» Арсения Тихоновича Шатрова и самого обвиняемого.

Обвинительный акт против Шатрова уличал его, во-первых, в том, что он «в октябре тысяча девятьсот пятого года на многолюдных, мятежных сборищах, именуемых митингами, неоднократно произносил революционные речи, подстрекающие к ниспровержению государственного строя», а во-вторых, — и вот это-то во-вторых в те дни января тысяча девятьсот шестого в поезде Меллера означало расстрел, — «содействовал всячески, а также и своими личными средствами преступному сообществу РСДРП, в его крайнем крыле — большевиков, способствуя попыткам и устремлениям сего общества отъять верховные права у священной особы царствующего императора, насильственно изменить в России установленный основными законами образ правления, учредив республику».

Улики были неопровержимы: да, произносил; да, содействовал; да, призывал «отъять верховные права у священной особы»!

Что же касается «сообщества РСДРП», то если это наименование стояло в приговоре военно-полевого суда, то разуметь под этим надлежало большевиков, коммунистов, и только их! Ибо хотя и меньшевики временами числились еще заодно, и во множестве городов существовали единые комитеты Российской социал-демократической партии, — но кто же бы и зачем стал предавать военно-полевому суду, расстреливать или вешать… меньшевика? Разве только под горячую руку, не разобравшись!..

…Вот к бушующему, грозовому морю, вырвавшись от палачей и тюремщиков, ринулся узник, чьи могучие ноги скованы кандалами, отягченными вдобавок пудовою гирею: сейчас, сейчас он бросится в море и поплывет — богатырскими взмахами сажёнок. Вдогонку ему гремят выстрелы. Но какой же смысл, какой расчет тем, кто преследует его, целиться и стрелять в гирю, отягощающую его кандалы?! Уж не затем ли, чтобы отторгнуть ее? Но ведь избавленный от этой гири, он, пожалуй, и выгребет, пожалуй, и одолеет бушующее вкруг него море!