Изменить стиль страницы

Начальником КВЧ был молодой лейтенант. Он не работал — это не полагалось вольным, но руководил заключенными. Его секретарем была Надя Лобова. Может, потому, что на воле она тоже была лейтенантом. Кроме секретаря полагались художники, но их не было, когда мы прибыли.

Пришел новый этап.

— Нет ли художниц? — спросила Надя Лобова.

— Я художница, — откликнулась молодая женщина в «вольном» свитере. У нее удлиненные прозрачные глаза, нервный рот и пепельные кудри под беретом.

— Художница? — обрадовалась Надя. — Откуда? Как фамилия?

— Из Москвы… Андреева.

— Пойду скажу в УРСе.

УРС (учет рабочей силы) направил Аллу Андрееву в художественную мастерскую. Ей повезло: в мастерской и работать и жить вместе с Надей Лобовой.

Там большие окна; в солнечных лучах банки с красками, рулоны бумаги на длинном столе. Дальний угол загорожен фанерным щитом для плакатов. За ним два топчана и тумбочка. Минутами можно просто забыть, что лагерь. Я любила туда ходить. Вызовет начальник Лобову в свой кабинет, останусь с Андреевой. Она читает наизусть стихи своего мужа, Даниила Андреева, рассказывает об искусстве. Я читаю ей своего «Ломоносова» — не так часты квалифицированные слушатели.

Алла между разговорами об искусстве, о росте культуры в нашу эпоху рассказала об аресте и следствии. Неужели искренне восхищалась следователем? Утверждала, что понимает необходимость социальной борьбы, сообщала:

— Мы с ним сумели договориться, он убедил меня во многом: мы были неправы в своем скептицизме к советской власти.

— Ну в чем же он вас убедил?

— Что растет иная культура. Такая, которая создала новую интеллигенцию, других убеждений, но понимающую то, что дорого нам. Он говорил: «Мы с вами — политические противники, но это не значит — враги. Вы жили в московской интеллигентной ячейке, не зная жизни и стройки страны. Вспомните, что мы, коммунисты, выиграли войну с великими жертвами, и поймите необходимость бдительности. Имейте мужество говорить прямо, если у вас есть разногласия с нами!» И я поняла, что он прав! — воскликнула Алла, гордо подняв голову. — Следователь мой, во всяком случае, культурный человек. Вставал, когда меня приводили на допрос, предлагал: «Садитесь, пожалуйста, Алла Александровна». Я сказала, что верю в Бога, в роль христианства. Он цитировал Блока:

Инок шел и нес святые знаки
На пути в желтеющих полях.

Или что-то другое, он много цитировал Блока… Мы говорили о многом…

Мне был не нов такой прием следствия: в 37-м году камера ахала над глупостью маленькой женщины, жены видного командира, — следователь уверял, что влюблен в нее.

Идя на допрос, она мазала брови пережженной спичкой, пудрилась зубным порошком. В кабинете следователя ее ждали пирожные и вино. Угощая, следователь рассказывал ей о шпионских злодеяниях ее мужа и восхищался ее женственной прелестью. Твердил: «Из-за него вы страдаете, я верю вашей невиновности. Он совершал преступления, не думая о вас, зачем же вы стараетесь его прикрыть? Подтвердите, что он глава диверсионной группы, и я, как честно указавшую врага, смогу вас освободить». Она не знает про это? Пусть поверит ему, она же видит, как он к ней относится.

Женщина возвращалась в камеру, как в чаду. Почти ежедневные вызовы по вечерам, ужин, тонкое вино, удобное кресло… Она привыкла. Вдруг месячный перерыв — не вызывает! Непонимание, ожидание, тревога…

Наконец снова вызов. Следователь ахнул: как похудела, как побледнела! «Как вы замучились! Я месяц был в отъезде по вашему же делу… Пытался спасти вас — пусть виновный несет наказание, но не вы… Подпишите показания, которые я для вас составил, и завтра же вы на свободе. Я увезу вас в Крым, мы будем счастливы…»

Она подписала, что видела у мужа диверсионную группу.

Следствие было окончено. Следователь больше не появлялся.

А ее перевели в Кресты и дали 10 лет.

Все было примитивно, как в старом кино: дурочка клюнула на любовь, как рыбка на червяка.

Но Алла, интеллигентный человек, как могла она не понять, к чему ведут разговоры со следователем?

Она вспоминала, как следователь спрашивал:

— Скажите, Блок сродни Владимиру Соловьеву? А переводчик Коваленский, кажется, тоже сродни?

— Да.

— Это очень интересно! Вы ведь с ним в одной квартире жили?

— Да, он муж Добровой, двоюродной сестры моего мужа.

— И Коваленский ценил талант Даниила Леонидовича?

— Он ему завидовал.

— Ах так! Но он слушал его произведения?

— Конечно!

(Хлоп! — подумала я. — Западня поймала Коваленского и Доброву.)

А Алла продолжала упоенно рассказывать, с каким интересом спрашивал следователь о творчестве Даниила Андреева: он ценил его творчество, литературную силу романа. И Алла рассказала ему, как созревал замысел романа, кто слушал его чтения и какие высказывал мысли. По делу о написанном Даниилом Андреевым романе сели около 200 человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Сама Алла получила 10 лет лагерей и так и не поняла, что она предала всех, что на ее совести все эти жизни.

Она рассказывала мне все следствие, спокойно рисуя плакаты о производстве и беседуя об условности моральных понятий добра и зла, о Достоевском и судьбах русской литературы. И страннее всего то, что у меня не было к ней негодования: все казалось настолько потусторонним, лежащим в ином пласте сознания, что не воспринималось. Вспоминая теперь, ощущаешь ту логику как логику сна.

Вторым художником в КВЧ была «пани Фуля». Она появилась позднее, глубокой осенью, с тем этапом, что держали в осеннюю ночь за воротами, а дневальная, пани Бут, ждала у барака, надеясь узнать что-нибудь о дочерях. Когда впустили и они ринулись в наш барак, продрогшие, — мне бросилась в глаза среди мятущейся толпы хрупкая фигурка с огромными черными глазами на молодом лице, с совершенно седой головой. Заговорила с ней. Не наша манера держать себя; твердый польский акцент.

— Вы давно в Советском Союзе?

— З войны, пани.

— Откуда?

— З Варшавы.

— Большой получили срок?

— Десять лет, прошу пани.

В лагерях не принято расспрашивать. Вежливость позволяет спросить: срок, статью, имя. Дальше человек сам, если хочет, расскажет. Что расскажет — его дело.

На воле человек — как изюмина в тесте — сидит в своей среде. В лагерях он без среды и без прошлого. Все по ту сторону — неизвестно, условно, призрачно. Прошлое он воссоздает по своему желанию. Настоящее — сегодняшний лагерный день, где он отражен в проявлениях, как под лучом прожектора. Чем труднее и беспощаднее настоящее, тем милее и прекраснее прошлое. В нем часто о желаемом рассказывают как о бывшем. Так в 37-м году женщина в камере на моих глазах выдумала себе ребенка. Войдя в камеру, сказала, что у нее нет детей. Почти у всех в камере — были! О детях говорили, волновались, плакали. Ей показалось, что у нее тоже был ребенок. Через месяц он оброс плотью; она рассказывала, какие у него глаза, волосы, как он смеется, «весь в отца». Она тосковала о нем и плакала, как другие. Это не было ложью. Это состояние сознания, где стерлись грани между желанным и бывшим. Чем это вызвано? Вероятно, тем, что настолько неправдоподобна была ложь, возведенная на нас, настолько невозможно было вообразить себя или окружающих женщин диверсантками, шпионками, террористками, что являлась потребность в правдоподобной и утешительной выдумке. Социальная ложь заражает. Прошлое принималось условно. Оно стало плоскостным отражением желаемого.

Условно «пани Фуля» была принята нами как «писателька». Она сама, пожалуй, верила, что «вся Польша тревожится о ее судьбе», что офицеры, защищавшие Варшаву от немцев, шли с ее именем. Черные глаза ее горели, и седая прядь вдохновенно откидывалась со лба, когда она об этом рассказывала.

Надя Лобова слушала, изумленно открыв глаза, вопросительно поглядывая на Аллу. Алла смаковала романтику. Она нежно заботилась о Фуле, учила писать художественным шрифтом плакаты, растирать краски.