Изменить стиль страницы

В дверях потоптались, ушли… Опять щелкнула дверь. Охватил свежий воздух.

— Выходи!

— Говорю, давайте носилки, — крикнул кто-то.

Меня потащили к носилкам.

— Прикрыть бы чем, ведь в одном платье.

Еще один бушлат лег на меня. Глаза не открывались. Носилки мерно покачивались. Гукали шаги по застывшей земле.

— Снег пошел, теплее стало. Не замерзнем, легче нести, раздевшись. — Они шли почти бегом. Падали на лицо снежинки.

Внесли прямо в палату.

— Подождите, надо обмыть, — сказала пани Марта, полячка из Варшавы, работавшая медсестрой, — в карцере грязь.

— Где же мыть, не в баню же нести? Руки вымойте да смените белье.

Носилки поставили.

— Трошки подняться можете, пани староста?

Я узнала, с трудом открыв глаза, — это девчата из моего барака несли.

— Обопритесь на плечи нам.

Стиснув зубы, чтобы не стонать, ухватилась руками, переползла на койку. В пояснице — как нож. Осторожно снимали одежду. Пани Марта стояла с больничной рубахой. Надевали ее. Со стоном валюсь на подушку.

Пани Марта наклоняется. На худом лице большие темные глаза, в них тоска и страдание. За меня? За себя? За всех. Она оправляет одеяло.

— У нее в бараке своя подушка, пуховая, мы принесем.

— Не разрешают свою, — робко говорит пани Марта.

— Под головой оставим больничную, свою под спину, там Слоев не увидит.

От холодных простынь начинает знобить, но телу приятно освободиться от одежды, от аммиачных запахов, лежать на шуршащем стружками, покрытом чистой простыней тюфяке.

Руки мне моют теплой водой, влажным и теплым полотенцем обтирают лицо. Приподнимая, кладут под хребет подушку. Свои — стараются… Забываюсь…

Утром осматривает врач. Молчит: заключенным не полагается знать, чем больна, да и не все ли равно мне?

Мне покойно, я сплю… Дней не считаю. Очнешься: ночь.

В застывшем окне луна.
На полу ее след голубой.
Знаешь, я сильно больна.
Подойди, наклонись надо мной…
И покажется мне тогда.
Припадая к твоим рукам.
Что блестит голубая вода,
Я плыву по большим волнам…
Хороши как у берега скалы,
Бьется, бьется в них синий прибой.
Золотою ладьею малой
Солнце плавает над головой.
Солнце ли это в зное?
Почему же их два?
Это глаза твои надо мною…
Слышу твои слова…
Ты пришел? Ты?..

В болезни всегда приходит потерянный и любимый… В болезни спадает броня, которая защищает душу в лагерях. Она тянется к дому, к родному… Ласковые руки прошлого гладят горячий лоб. Все спит. Квадраты луны на полу. Теплое дыхание печи. Прошлое — я вижу тебя. Мама, мама, где дети?

Дети мои выросли уже давно. Но детей в лагерях все видят маленькими. Я спрашивала многих женщин: как они видят детей во сне? И всегда отвечали — маленькими.

Сны в лагерях кажутся реальнее, чем дневная жизнь: они разумнее дневного бытия, им можно найти объяснение. В больнице особенно много говорят о снах…

Проходит какое-то время. Температура упала. Я живу не только своими снами, слушаю и чужие. Вижу жизнь палаты.

Утро. Горит одинокая лампочка. Совсем темно, но уже разнесли пайки серого хлеба и спичечные коробки с сахарным песком. Дежурная сестра ставит градусники. Слышно — в лагере бьют развод на работу. Скоро придет толстая врачиха, Софья Сергеевна. Она тоже заключенная, но она — гад. Конечно, от нее можно не очень прятать недозволенные вещи, вроде своей подушки, но доверять ей нельзя.

Ее следует угостить. Она облизнет толстые губы, с удовольствием жуя кусок колбасы.

— Давно получила посылку?

— Еще прошлый месяц, Софья Сергеевна.

Вздохнет:

— Я совсем не получаю, не от кого, — и унесет с собой, к чаю, печенье, обернется: — В тумбочке-то не держите, знаете — Слоев может зайти… непорядок…

Слоев — вольный врач, начальник больницы. Два раза в неделю, перед его обходом, все убирают, моют, тщательно прячут недозволенное.

Он, в крахмальном халате нараспашку поверх офицерской формы, в блестящих сапогах, в запахе одеколона, обходит палаты. От черных хмурых глаз поеживаются больные, санитарки, сестры, Софья Сергеевна: он всем дает чувствовать неограниченность своей власти.

Но я видела, как поежился Слоев. Назначили к нему на прием, перед выпиской. Он вел амбулаторный прием, гинекологический и терапевтический. В коридоре очередь. В кабинет, за перегородку, впускают по трое. Вошли. Передо мной молодая белокурая украинка, Марийка. Жалуется:

— Не можу поднять тяжелого. Сразу краски идут, постоянно.

Он хмурится строго, осматривает.

— Давно кровотечения?

— Месяц идут.

— А когда болеть начала?

Марийка подняла голову. Глядя ему в глаза, раздельно и четко говорит:

— Со следствия… Следователь выбил ногами ребенка из живота… С тех пор болею.

Замерли за перегородкой. И в кабинете. Тишина. Ничего не ответил майор Слоев. Медленно краснеет и ежится. Берет бумажку, пишет. Дает Марийке.

— Через месяц зайди. Будут места, отправлю в ЦЛД. На работу за зону можешь не выходить.

Торопливо осмотрев меня, говорит:

— Еще неделю в больнице. Следующая!

Возвращаюсь в палату. Рядом лежат Дора Аркадьевна и Мария Самойловна.

— Ну, как?

— На неделю оставил.

Все довольно улыбаются. Я рада Доре Аркадьевне и Марии Самойловне — свои, вместе тюрьму и приговор переживали. Мы мало встречались последнее время. Они в дальнем швейном бараке, зайти некогда. Встретимся в столовой, перемолвимся:

— Что пишут из дома?

— Спасибо, благополучно. У вас как?

— Тоже. Недавно писали дочери.

И разойдемся. В больнице встретились.

Я люблю смотреть вечерами, когда в палатах тихо и топится печь, как Дора Аркадьевна сидит на скамеечке, смотрит в огонь, расчесывает длинные косы. Застылые окна поблескивают голубым. Красные блики огня играют на черных волосах, на чистом круглом лбу… По утрам люблю встречать белозубую улыбку на милом женственном лице.

Мне бы поговорить с ней побольше: о мире, о важности найти настоящее слово для осознания патетического и страшного времени XX века. Многое хотелось бы рассказать хоть намеком… Но, заметив это, она смотрит испуганной ланью, оглядывается на Марию Самойловну. Мария Самойловна осуждающе покачивает головой, спрашивает:

— Вы не знаете, что сегодня дадут нам на ужин?

Мария Самойловна глубоко выдержанный партийный товарищ. Она знает: излишние разговоры вредны. Говорить можно о книгах (их в больнице дают), о детях (без излишней печали), о лагерных происшествиях. Мария Самойловна смотрит мудрыми темными глазами и качает головой.

— Пусть нам Клава споет что-нибудь, — предлагает она. Клава улыбается широким ртом, полным крепких белых зубов. Негромко поет партизанскую песню.

В сумерки охотно рассказывает палате, как партизанила.

— Не послали бы с десантом в немецкий тыл, не сидела бы здесь… Носила бы ордена.

— Судьба, Клавочка! — говорит ее подружка. — Конечно, судьба!

Никто не расспрашивает. Много их, сестер-комсомолок, с такой же судьбой: сидят по лагерям за то, что, попав в немецкий плен, остались живы.

Клава — рубаха-парень. Любит посмеяться, умеет ловко «спрятать в заначку», услужить товарищам. У нее в лагере полно приятельниц. Стучат в окошко, кричат:

— Клавка, возьми передачу!

Накинув серый халат, она выскакивает в коридор. Возвращается, широко улыбаясь:

— Девки конфет принесли! — И раздает всей палате, обносит по койкам.

Опять стукнули три раза. В заднее окно. Клава выходит в уборную. Возвращается:

— Женщины, шмон по лагерю. К больнице идут.