Изменить стиль страницы

— Меня зовут Валерия Рудольфовна.

— Нина Ивановна.

— После года одиночки приятно пахнет сосной… Нет железа и камня, — сказала Валерия Рудольфовна, довольно оглядываясь. — Да и этап не тяжелый — короткий.

— Я повторница. Прошлый раз на Колыму ехали два месяца, от пересылки к пересылке. А здесь — свернули с пути в тупик, значит, недалеко, осталось немного.

— Девушки, девушки, давайте кипяток просить, ведь с утра не пили! — говорит кто-то. — А в баке вода совсем ржавая!

— Стучите в калитку дежурному!

В лагерях два обращения: «девушки» или «бабки». Вероятно, потому, что взрослость человека предполагает возможность распоряжаться собой, ответственность. У живого имущества государства нет прав. Остается — или депрессия старости, или озорство подростка, умеющего мелкой уловкой ослабить давление.

Девушки достучались в калитку: их выпустили за кипятком. Вернулись с огромным медным чайником, с рассказами:

— Десятки таких бараков с двориками!.. Калитки на замках… Видели — мужчины с работы шли. Конвоир открыл дворик, впустил и опять запер!.. Рядом — тоже мужской барак, за забором…

Все взволновались: кто рядом? Лагерь это уже или еще пересылка? Говорили, перебивая друг друга.

— Заговорили соседи! — сообщил кто-то со двора. — У забора за бараком, в углу!

— С вышки не видно?

— Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!

— Пройдешь мимо забора — и дальше по дворику.

В щели мелькнуло мужское лицо.

— Откуда вы, женщины? — мягко пророкотал голос.

— Не все, не все, — зашептались опять.

Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.

— Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?

— С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день…

Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком — шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил:

— Вы из Москвы?

— Да.

— Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?

— Не случалось.

— Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.

— Вы где сидели?

— На Лубянке.

— Сколько дали?

— Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый — никак не пойму! — усмехнулся он.

— А показания против себя подписали?

— Нет! Что вы!

— Ну за твердость характера и дали.

— А вам сколько?

— Пять, но это довесок — я колымчанка.

— Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!

Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, — есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.

Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:

— Где отбывали?

— На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.

— Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.

— Повезло. Профессора Петухова встречали?

— Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?

— На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать — фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.

— Я там его и видел.

— Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.

— Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем…

— Часовой смотрит! — сказали с мужской стороны.

Все отошли от забора.

Через какое-то время — опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.

— Вы, значит, ленинградка? — спросил он. — У нас в камере был ленинградец из Академии наук — Буковский.

— Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?

— Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.

У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:

— Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?

— Пилипенко, говорите? — весело спросил голос из-за забора. — Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…

Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:

— Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?

— Грицю, Грицю, сынку мий! — забилась в плаче женщина, и все заметались.

— Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите — хлопайте одеяла!

Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.

Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.

Из щели взволнованный голос шептал:

— Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.

— Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! — забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.

Кругом плакали.

Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.

— Надзиратель, Грицко! — тревожно сказал низкий бас за забором. — В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…

Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.

— Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! — твердила ей та, что плакала на крыльце.

Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое — увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…

— Ох, Господи, горе наше!..

— Будем ходить по дворику, их заслоним… — Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких — где-то они? В какой тюрьме?

— Надзиратель!

Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.

Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:

— Кто за ужином? Идите — несите!

Те, что принесли кипяток, опять вылезли:

— Мы!

— Еще двое — за посудой! — крикнул надзиратель, отпирая калитку.

Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.

Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.

Я дышала, слушала, думала:
Прекрасен солнечный восход
И тени на траве.
Прекрасен ласточки полет
В прозрачной синеве.
Ты слышишь запахи полей
И тонкий пар с реки?
Зачем же Родины моей
Так раны глубоки?

Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…

Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.

Ласточки с визгом прорезали белизну облака.

За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:

— Подъем.

Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.

День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?