Изменить стиль страницы

— Говорю вам, что не видела, — заорала я, — если они есть — покажите!

Другой, пожилой, сказал:

— Знаешь, в тридцать седьмом их не показывали. Может, и не видала.

— Ну-у? — удивился молодой. — Как это? Ну — смотрите!

Он вынул из папки и протянул мне лист. Прочла: «Протокол допроса Ш… Ноэми Григорьевны, 1901 г. рождения». Я вздрогнула: Нама. Она так сердечно, так дружески отнеслась ко мне, когда я в 1945 году приезжала в Ленинград искать, не сохранилась ли моя диссертация. Мы знали друг друга со студенческих лет, учились у Богораза и Штернберга; вместе начали работать в музее… Что ее спрашивали? В 45-м году она так участливо расспрашивала о Колыме, я знала, что ее брат тоже там в лагерях, рассказала все, что слышала о нем. Мы вспоминали молодость, она пригласила меня в Филармонию, дала карточку в академическую столовую на те дни, что я была в Ленинграде. Что может быть плохого для меня в ее показаниях?

Стала читать. Да, несомненно, писал не следователь, точнее, следователь со слов этнографа, так сформулирована тематика и подготовка к 1-му этнографическому совещанию, которой я занималась в 28-м году. Но что это? «Мне известно, что у Гаген-Торн на дому были нелегальные сборища, на которых я присутствовала один раз. Там обсуждалось, как объединить этнографическую научную молодежь против коммунистов. Гаген-Торн призывала к этому, подготовляя нелегальную программу совещания. Она отличалась антисоветскими настроениями, брала темы по древним пережиткам, не желая заниматься современностью…»

— Позвольте! — возопила я. — Археологи все занимаются древностью, и никто не видит в этом антисоветских настроений! Никаких нелегальных сборищ не было! Если бы тогда, в тридцать седьмом году, мне показали это! Так просто было доказать!

Теперь, после войны и блокады, почти никого не осталось в живых, но в 37-м году были люди, которые могли подтвердить, что было на совещании у меня в квартире! Я вся дрожала от возбуждения.

— Был жив Николай Яковлевич Марр, был жив Михаил Петрович Кристи, который поручил мне подготовить программу всесоюзного совещания…

— Кто такой Кристи? — насторожился следователь, схватив перо.

— Вам бы надо знать! — сердито сказала я. — Это был зам. наркома по делам науки и высшей школы.

— Был такой, — подтвердил пожилой следователь.

— Он поручил нам подготовить программу.

— Почему же вы собирались на частной квартире?

— Да потому, что я была в декретном отпуску, дохаживала последние дни до родов, вот и пришли ко мне. Если бы мне дали эти показания в 1937 году! Так просто было бы доказать!

— Теперь все это не имеет значения, за прошлое вы отбыли срок наказания. Нет смысла его поднимать.

— Как нет смысла! Как нет смысла? Обвинения отпадут, и станет ясно, что это ошибка!

— Вас тем необходимее изолировать. Раз вы считаете это ошибкой — разве вы простите, что вам испортили жизнь? Ясное дело: вы стали врагом советской власти.

— Позвольте! — закричала я, но мой, молодой, поднялся:

— Не стоит об этом говорить! Допрос окончен. Пойдем к прокурору.

Он позвонил часовому. В сопровождении солдата мы пошли длинным коридором.

Еще импозантнее приемная: сияющие дверные ручки, сияющий паркет, пестрый ковер на полу, мягкие пружины кожаных кресел.

Такой же пружинящий, приглаженный человек в сером костюме. От возбуждения я заметила не лицо, только блеск пенсне и блеск пробора.

— Гражданин прокурор! Мне только что показали обвинения тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Я хочу просить о пересмотре дела. Я все могу опровергнуть. Я прошу…

— Да, да, мы рассмотрим, если понадобится… Вы считаете следствие законченным? — спросил прокурор следователя.

— Законченным, товарищ прокурор!

— Ну что же — прочтите последний протокол, — сказал прокурор, — подпишите, что вы уведомлены об окончании следствия, — он протянул мне бумажку.

— Но я не согласна! Оно не кончено — надо рассмотреть эти показания!

— Мы посмотрим, посмотрим… Это не имеет значения. — Он прошел в другую дверь, за приемную.

Часовой сказал:

— Пройдите!

И меня увели. Коридорами, лифтами, опять коридорами. Он отвел меня в камеру.

Я записываю факты. Мне самой теперь они кажутся неправдоподобными: как могло быть, что десятки тысяч людей отправляли в лагеря без суда, без проверки случайных показаний обвинения? Как могла существовать машина особого совещания? Кто додумался до создания этой машины? Это менее понятно, чем процессы ведьм в средние века: те вытекали из общего мировоззрения, а это — стояло в противоречии проповедуемому мировоззрению. Но — было! Память объективно и точно передает совершавшееся. Прошу верить: я веду записки как исторический документ для будущих поколений, в них нет ни прикрас, ни искажений. Это не агитка, не беллетристика, это запись о прожитом, это попытка наблюдателя точно фиксировать виденное. Так, как привыкли мы, этнографы, во время полевых работ.

Этап. Пересылка

Подписавших окончание следствия переводили в пересыльную камеру, а потом, через несколько дней, для ожидания этапа перевозили в пересыльную тюрьму. В Ленинграде — в Кресты, в Москве — в Бутырку.

В пересылках — другой режим, чем в следственной: можно хоть целый день лежать на кровати, разрешена переписка с волей, приносят книги, можно, если, разумеется, есть деньги на лицевом счету, заказать из ларька продукты.

Приговор — лотерейный билет: никто даже не пытался найти объяснения, почему одни получали 10 лет, другие — 8, третьи — 5. Срок наказания — карты в азартной игре, где ставка — судьба человека.

Мы, повторники, знали, что не вернемся на волю, и все-таки это казалось бредом.

Можно ли передать сон, бред? Лев Толстой великолепно передал бредовый сон князя Андрея.

Но я чувствую бессилие передать существовавшую в действительности бредовую камеру, я лишь попытаюсь вылупить из сознания, как яйцо из скорлупы, происходившее.

Большая, окрашенная мутно-коричневым цветом, длинная комната. В конце ее такой же мутный свет окна мельтешит, ломаясь с неугасимой лампой под потолком. Комната заставлена голыми деревянными нарами. На них рассованы чемоданчики, вещи, пальто. Сорок или пятьдесят женщин сидят и бродят по камере, знакомятся, непрестанно рассказывают ход своего дела, спрашивают: «Что будет? А? Что будет?»

Калейдоскоп женских лиц. На лицах — то пустота и безглазие, то вдруг выступают такие тревожные, освещенные скорбью глаза, что ничего, кроме них, уже и не видишь.

Смутное движение толпы. Кто эти женщины? Старые и молодые, работницы, интеллигентки, домохозяйки, студентки, они — глина, смятая и приготовленная к лепке. Ползет день. Отбой укладывает всех на нары и создает тишину. Подъем — начинается движение.

Как ковш, вытягивающий рыбину из живорыбного садка, голос из двери вытягивает, называя фамилию: «С вещами!»

Это ведут подписывать приговор. Потом уж не вернут в камеру.

Человеческой душе трудно выносить бессмыслицу, память старается стереть ее. И мне трудно восстановить бессмысленный ритуал объявления приговора. Но — надо.

Ковш выхватил меня из живорыбного садка «с вещами». Проводят через обыск. Раздевают догола, осматривают каждую складку тела, каждый шов одежды. Потом — в бокс. Не тот, без воздуха, где я сидела, а просто в узкую, окрашенную темно-коричневой краской, комнату, какие бывали на старых вокзалах. По коридору гулко слышны шаги и голоса — все время кого-то куда-то ведут, щелкают замки дверей.

Под потолком тускло горит лампочка. Как передать ожидание? Это не то ожидание, что перед опасной атакой или бомбежкой, где напряженно активен; не ожидание, когда близкий человек под ножом хирурга — там ты веришь в разумность совершающегося; не ожидание наступающего стихийного бедствия, там ты готовишься, изыскиваешь шансы к спасению. Это, пожалуй, состояние мыши, попавшей в капкан. Ты — мелкое пойманное животное в руках слепой и всемогущей силы. У тебя бьется сердце, оно знает: пощадить может только случай.