Изменить стиль страницы

Он говорит Японцу:

— Ты спрашивал, откуда я? Хочешь, скажу? Я из того мира, где голые глупые люди едут в Хорезм лечить от лихорадки таких же голых дрожащих людишек… Ты никогда не дрожал? Не боялся Большой Медведицы? Ты слышал о Левенгуке? Он видел в капле воды микробов, и человечество испугалось. Глупое человечество. Человек сам себе микроб!

— Идем ко мне, мой ми-и-лай, — неожиданно заголосила Валентина. — В мой те-ее-рем-те-е-ере-мок!..

— Замолчи, стервь, — спокойно сказал Рябой. — Песни в праздник петь надо, а сегодня, чай, будни. Не мешай человека слушать… Про микробов я так понимаю, что жизнь наша мелкая и поганая, как у тех микробов, что в гною? Или ты к другому?

— Я к другому…

По столу бегали тараканы. Японец, сидевший напротив, ловил их и топил в банке с огуречным рассолом. В комнате стоял тяжелый запах.

Длинный дощатый стол похож на дорогу. Бутылки на нем, как верстовые столбы… Когда началась эта дорога и кто там сидит, в самом дальнем ее конце? Японец? Или Иван Изотович, Пашкин дядя? Может быть, он снова встанет сейчас, возьмет тебя, словно котенка, за шиворот и выбросит из-за стола… Видишь, он уже встал, он идет к тебе, говорит тихо, так тихо, чтобы только ты слышал: «Твой отчим подлец».

Ты улыбнись. Улыбнись, ну! Что же еще? Он прав. Прав. Ты жил с ним вместе и пил на его деньги!

— Хватит!!

Со звоном упали стаканы.

— Слышите — с меня хватит!! Хватит! Я заплатил… За все заплатил! Что еще нужно? Веревку на шею?

— Спятил ты, что ли? — спросил Рябой. — Ну, заплатил и заплатил. Бесплатно нынче не дают. Чего орать-то?

«Вот оно, подошло, подкатило, — лихорадочно думал Геннадий. — Сейчас я буду рассказывать, как хоронили профессора Токарева и за его гробом шли те, кто заставил его подписаться под собственной кончиной. Буду рассказывать, как душила меня ненависть к отчиму и его друзьям, полинялым и замшелым, но все еще живым, как пугался я собственных мыслей и прятался в теплых ресторанах, как слабела память, как меня побили на ринге, как ужас сковывал при мысли, что все это могло быть только со мной — и случилось. Было поздно — я прятался по темным углам до тех пор, пока не привык к темноте и уже не мог выносить света…»

— Нет! Ничего я рассказывать не буду! Не буду! Я сам ничего не помню и помнить не хочу! К черту. Долги я выплатил. Не хватит ли? Отоспаться, отдохнуть, подумать. Ведь только двадцать шесть. Или — уже двадцать шесть? А в мире есть река Амазонка, на которой я не был, есть красивые женщины, которых я не любил, и стихи, которые я еще не прочитал и не написал. Нет, мы еще подумаем. Мы обязательно подумаем!

— Чего бормочешь? — спросил Японец.

— Подумаем, говорю. Мудрые тебе слова втолковываю. Не ходи по косогору, сапоги стопчешь. Ходи по газонам, это проверено. Что тебе в косогоре?

Геннадий что-то еще говорил, но его уже никто не слушал, потому что бутылки на столе были пусты. Японец блаженно улыбался и мурлыкал что-то про себя, а Рябой хоть и сидел по-прежнему прямо, смотрел не на Геннадия, а куда-то в угол, и глаза у него были белые. Валентина заснула. Начинался спад. Тараканы завладели столом, шуршали бумагой и колбасной оберткой, опасливо обходили лужицы пролитого вина.

Рябой вдруг словно стряхнул с себя оцепенение и достал из-под стола еще бутылку.

— Ну вот что, хватит, а то скисли все от сухости. Вденем по стопарю, да это… Делом пора заниматься.

«У каждого свои дела, — равнодушно подумал Геннадий. — У каждого свои… Мое дело — бутыль допить, не пропадать же добру…»

Японец подошел к Валентине.

— Храпит, зараза… Умаялась. Ну, ничего, пусть досыпает. Пусть ей хороший сон приснится. А то утром — похмелье жестокое.

Он подошел к платяному шкафу, растворил дверцы и вынул из него шкатулку.

— Вот так, значит, — криво усмехнувшись, пояснил Японец, глядя на Геннадия. — Ликвидируем малину. Уходим на зимние квартиры… Попила она из нас — теперь можно и рассчитаться… — Он открыл шкатулку и вывалил на стол деньги. Денег было много. А сверху лежали часы Геннадия.

— Тебя мы в долю не берем, — сказал Рябой. — Ты человек пришлый, не обессудь. Часики вот забери, часики хорошие.

— Сволочи вы, — оторопело сказал Геннадий, никак не ожидавший такого поворота событий. — Я водку жру — это хоть сверх горла, а бабу грабить я не буду. И вам не дам. Как пришли, так и уйдем. Ясно я выражаюсь? Положите гроши на место.

Рябой тихо рассмеялся.

— И откуда ты такой шустрый? Почему ты громко разговариваешь, когда тебе слова никто не давал?

Действительно, почему? Какое ему дело до этой грязной бабы, она их ничуть не лучше, такая же оторва…

— Положи деньги! — громко повторил Геннадий. — С деньгами ты отсюда не выйдешь.

Рябой с минуту смотрел на Геннадия. Наверное думал: сразу его пришить, клопа вонючего, или пугнуть?

— Ты сюда зачем пришел? — спросил он тихим свистящим шепотом. — Речами пробавляться? Так запомни, мы тебя, стервь, ублажать не будем, мы тебя скрутим, сломаем и выкинем. Понял? Бери себя скорее на руки и чеши отсюда, пока не забудешь, где был. Ну?! — Он поднялся и сделал шаг к Геннадию.

Тот стоял посреди комнаты в залитой вином рубахе и улыбался. Он был сейчас настолько не похож на того согбенного и хлипкого ханурика, который всего лишь минуту назад городил за столом какую-то чушь и тыкал окурок в селедочницу, что Рябой на секунду опешил.

— Никак, вы собираетесь меня бить? — спросил Геннадий. — Это даже интересно…

Пять лет он заливал себя вином, коптил в чаду вонючих комнатенок, морил хмельной бессонницей и развинчивал пьяными истериками; пять лет он травил в себе все человеческое, все, что привык уже называть бранным словом «эмоции», и добился в этом немалого, но сейчас словно вынырнуло из какой-то глубокой темени то немногое, что сберег, чего не вытравил и вытравить не мог. Не было мыслей и рассуждений. Был толчок. Так надо…

Рябой молча вынул нож.

— Ну, падаль, — сказал Геннадий и, смутно соображая, что может сейчас убить, наотмашь ребром ладони ударил по горлу; нож звякнул о стекло. Рябой влепился в угол. Геннадий обернулся, чтобы схватить Японца, и упал, поскользнувшись на селедочном объедке…

13

Хирург районной больницы Аркадий Семенович Шлендер был человек упрямый. Кроме того, он был человек с юмором: всякий раз, когда ему пытались поставить телефон, он говорил, что телефон у хирурга — это маленький шантаж на дому: ни поесть по-человечески, ни отдохнуть.

— И потом, — добавлял он, — я живу против больницы, ежели кто всерьез помирает, санитара пришлют, а по пустякам меня нет дома.

Была у него еще любимая фраза о том, что вот, мол, какая у нас лихая жизнь, а жаловаться некому, потому что не только майора Пронина и других умных капитанов милиции отрывают среди ночи от преферанса, но и бедных хирургов тоже не оставляют в покое.

Эту фразу ему пришлось произнести в воскресенье после обеда, когда он, совсем уж было устроившись читать «Медную пуговицу», увидел на крыльце санитара. Тот вежливо откашлялся и сказал, что привезли тяжелого парня с пробитой головой и порезанного.

— Пьют, паразиты, а нам похмелье, — добавил он. — Крови из него вытекло — ведро, не меньше. Белый весь, аж синий…

Аркадий Семенович как мог пригладил свою вечно растрепанную рыжую шевелюру без единого седого волоса, которая в нелепом сочетании с черными глазами и белыми кустиками бровей придавала ему слегка диковатый вид, и отправился в больницу. Там в приемном покое сидел автоинспектор Самохин, толстый и неопрятный человек с изрытым оспой лицом. Он рассказывал:

— Валентину все знаете, да? Так вот, иду я с дежурства, а тут дождь накрапывает, слякотно, решил — дай, думаю, напрямик срежу, через шанхай… Тьфу! Сжег бы я давно эти бараки, глядеть на них стыдно… Слышу вдруг — кричат, только не разобрать что. Я бегом на крик, а там в сенях лежит эта самая Валентина, голая вся и лыка не вяжет. Открываю дверь — вот он, голубчик, на полу распростертый, крови вокруг, словно кабана зарезали.