Наш редактор благополучно прошел чистку. И вскоре докладывал новому ректору о газете. Тот ничего ему не сказал о стычке со мной. Дал ту же самую статью. И она, разумеется, была напечатана. Мы сочли, что «инцидент исперчен».
йШли последние ноябрьские дни 1934 года.
Холодный сумрак нашего подвала стал мне привычен. Случалось, я назначал там свидания девушкам. Иные пугались:
— Ой, неужели тебе здесь не бывает страшно? А если бы двери запереть? Я бы, наверно, с ума сошла, если бы тут одна осталась.
Такие испуги — и настоящие и тем более нарочитые — приятно ускоряли и усиливали близость.
Кто мог бы тогда предсказать, что холодное дыхание тюрьмы, которое я впервые ощутил весной 29-го года и так бездумно воспринимал в подвале университета, просквозит через все последующие годы, то неслышно, гнилостно расползаясь моровой язвой, то взвывая в удушливых смерчах, круша, губя, испепеляя миллионы жизней, что это мертвенно-холодное дыхание нагонит меня уже на фронте, за Вислой, и скует на много лет.
Убит Киров. После 2 декабря 1934 года газеты были начинены гневными и скорбными словами, проклятьями, заклинаниями, призывами к мести, к бдительности…
Правительственное постановление: судить террористов без права апелляции, немедленно расстреливать. Опубликованы списки расстрелянных «в порядке возмездия». В одном из них трое Крушельницких — дядя и двоюродные братья известного артиста Харьковского театра, политэмигранты из Польши; еще несколько знакомых имен западно-украинских коммунистов…
Это означало террор. Неужели опять массовый террор, как в 1918 году после убийств Урицкого и Володарского, после покушения на Ленина?
В мире вокруг нарастала тревога. Гитлеровцы были уже почти два года у власти. Окрепли. Японцы все глубже проникали в Китай. Война приближалась и с Запада и с Востока… А мы едва начали приходить в себя после голода. Только что ввели продажу «коммерческого» хлеба, без карточек. На ХПЗ еще не отладили выпуск новых типов БТ. Еще не достроили три больших цеха.
И вот, оказывалось, у нас в стране возникло новое контрреволюционное подполье. Хотят истребить наших вождей.
Значит, необходим террор.
Сообщение о том, что убийцу Кирова направляли зиновьевцы, поразило и испугало. Но я поверил. Еще и потому, что помнил одну из листовок оппозиции в феврале 29 года, перед высылкой Троцкого. Квадратик бумаги со слепым шрифтом:
«Если товарища Троцкого попытаются убить, за него отомстят… Возлагаем личную ответственность за его безопасность на всех членов Политбюро — Сталина, Ворошилова, Молотова, Кагановича, Калинина, Кирова, Куйбышева, Рудзутака…»
И еще помнил Мосю Аршавского, который в марте 1929 года представился:
— Я из Харьковского молодежного центра большевиков-ленинцев.
Долговязый, тощий, коротко остриженный, он никогда не улыбался, брезгливо презирал «хлипких интеллигентиков», «дрейфующих либералов», «бумажные души», «кабинетных вождей». Так он честил Зиновьева, Каменева, Преображенского, Радека и других лидеров оппозиции.
— Лев Давыдыч с них получше будет. Раньше имел хватку. Но он тоже трепач. Буквоед. Теоретик. Вот Сапронов и Шляпников — это пролетарские вожди без понту. Я лично — «децист». Мы, конечно, входим в объединенную ленинскую оппозицию. Но только мы — настоящее революционное ядро. Ты на што надеешься? На листовочки, брошюрочки? Што вы переговорите, переумничаете аппаратчиков и они вдруг отменят решения 15-го съезда? Сталину дадут по жопе, а Льва позовут обратно в Политбюро? Маком!.. Все эти писанины, разговорчики — для болота. Штоб с либералов хоть какую-нибудь поддержку иметь, штоб в армию проникнуть. Решать будет настоящая борьба: забастовки, вооружение рабочих. А там, если понадобится, и Кремль штурмовать будем. Революцию бумажками не делают…
Аршавского я считал диким фанатиком, возражал ему, спорил, ссыпаясь на документы «ленинской оппозиции», которая должна действовать только внутри партии и комсомола, и к беспартийным рабочим обращаться только от имени партии, как ее лучшая часть. Но от споров он отмахивался.
— Ни хрена ты не понимаешь. Книжная труха у тебя в башке.
Об Аршавском кое-кто говорил, что он, возможно, провокатор ГПУ.
— Корчит из себя ультралевого боевика. Считается подпольщик, а в комнате у него, прямо против дверей портрет Троцкого пришпилен. И держит дома полный чемодан литературы, жалеет отдавать. Все это подозрительно.
Его радикальные монологи отталкивали. Я не верил тем, кто называл его провокатором, но все же скрывал от него имена, адреса своих друзей и сочувствующих. Он только хмыкал.
— В конспирацию играешься? Ну, давай, давай.
Если бы он действительно оказался агентом ГПУ и его фанатизм — провокацией, я, возможно, лучше бы думал об оппозиции. Но в мае 29 года его арестовали и притом одного. Тогда уже не было больших «выемок». Чемодан с литературой — книгами, брошюрами, листовками забрали. Его приговорили к трем годам ссылки. Новый представитель «центра» Саша Богданов — молодой рабочий-металлист, сдержанный, немногословный — внешне прямая противоположность Мосе, — говорил о нем сочувственно:
— Толковый парень. Настоящий большевик. Горяч малость, но в общем и целом на правильной линии.
Меня эти речи убеждали, что от оппозиции надо уходить.
В январе 1935 года я думал, что если где-то там, за границей, на Троцкого напали фашистские провокаторы, то здесь его подпольные сторонники-фанатики вроде Моси, в отместку могли решиться убить Кирова.
Сообщили о расстреле Николаева и членов «ленинградского центра» — Каталынова и других. Зиновьева и Каменева судили; они каялись и признавали свою «моральную ответственность» (тогда еще не было речи ни о прямом соучастии, ни о подстрекательстве). Их проклинали все бывшие оппозиционеры. Радек доказывал неизбежность преступного вырождения любой антипартийной группы. Горький и Алексей Толстой писали о них с отвращением. Изо дня в день во всех газетах требовали мести, взывали к революционной бдительности рабочие, колхозники, студенты, старые большевики, писатели, артисты…
В справедливости этих призывов я не сомневался. И, вспоминая, что лет шесть назад я считал себя единомышленником тех, кто уже тогда готовился воевать против партии, против советской власти, я испытывал стыд и страх — мучительное сознание, что теперь и на меня могут смотреть с подозрением, с недоверием.
Надя уехала на зимние каникулы в Киев, к своим родителям, а я перебрался к моим, на мамины харчи.
Вечером внезапно пришли Дус Рубижанович и Лева Раев, тревожно возбужденные.
— Илья Фрид объявил голодовку. Его уволили из редакции. Говорят: иди обратно в цех или совсем уматывайся. Петя Грубник сперва не хотел увольнять — «Мы ж его все знаем». Но в парткоме как драконы: «Это политическое дело. Кирова убили зиновьевцы… А ваш Фрид исключался за оппозицию. Даешь бдительность! Нехай идет обратно к станку, докажет»… А ведь это ж они сами его из цеха в редакцию тянули. Мы ж все помним: как слона уговаривали. Ну вот, Илья объявил голодовку и написал заявление в ЦК, лично Сталину. Заперся в комнате. Никого не пускает. Написал, что будет голодать, пока не разберут партийное дело, не восстановят правду. Мы к нему приходили — гонит.
Тоскливый ужас. Что делать? Куда идти? Ведь я тоже числюсь «бывшим оппозиционером». Если попытаюсь к нему, решат, что сговариваемся. И что советовать Дусу и Леве? Что они могут сделать? О такой голодовке — на воле, не в тюрьме, — я читал в автобиографическом романе Василенко «Карьера подпольщика». Голодал революционер, которого товарищи заподозрили в предательстве. Но в романе голодавший подпольщик убедил товарищей. А убедит ли Фрид? И как долго ждать ответа от Сталина? Дойдет ли до него письмо?
— В парткоме знают о голодовке?
Дус пожал плечами.
— Вроде нет. Пожалуй, никто на заводе не знает. Илья не верит, что у нас тут чего добиться можно. Сколько лет уже даром старается. А теперь еще такая мура с бдительностью…