Изменить стиль страницы

— Вахмистг! Не слышу такта-а!

Вспотевший, охрипший от крика вахмистр повышает голос:

— Тверже ногу! Ать, два, три, с левой! Ать, два! Ать, два!

Но ни команда, ни ругань вахмистра, ни злобные выкрики командира не помогают — усталые, разомлевшие от жары казаки все так же вяло топают ногами. Того дружного, чеканного грохота ног, который так хочется услышать Токмакову, не получается. Он еще больше свирепеет, матюгаясь, приказывает вахмистру — уже в который раз сегодня — прогнать сотню три круга бегом.

К концу третьего круга казаки стали сбиваться с ноги, один из третьего взвода упал, из носа его на горячий песок хлестнула кровь. Перешли на шаг. Егор расстегнул воротник гимнастерки, знает, что нельзя этого делать, а все же расстегнул. Из-под фуражки по лицу его градом струится пот, он поминутно вытирает его рукавом гимнастерки и чувствует, что выбивается из сил: ноги словно налились свинцом, горят подошвы, во рту пересохло, томит жажда, а солнце палит и палит все сильнее.

— Тверже ногу, мать вашу… ать, два! С левой, ать, два!

Швалов сбился с ноги, но в это время раздалась команда: «Сот-ня-я-я, стой! Разобрать коней!» Вконец измученные казаки побрели к лошадям.

На другой день Егору подошла очередь пасти сотенских лошадей. Их всегда гоняли на пастьбу после конного занятия, к вечеру пригоняли обратно, ночью они находились в конюшнях.

Когда лошадей погнали с пастбища, Егор заметил, что командирский конь — вороной, белоноздрый Казбек — прихрамывает на левую переднюю.

«Что с ним такое? — подумал Егор. — Оступился, что ли? Не увидел бы Зубатка, выставит за него под шашку в самую жару».

А Токмаков, как на грех, шел в это время из села в лагерь — в офицерское собрание. Он издали узнал своего Казбека, вороной шел позади всех и словно кланялся, мотал головой, припадая на больную ногу. Багровея от злости, есаул, не заходя в собрание, пошел на конюшню.

Солнце только что закатилось, но в конюшне уже стемнело, как в сумерки. Свет сюда и днем еле проникал сквозь запыленные стекла узеньких оконцев, проделанных высоко над стойлами. Дневальный Молоков и еще несколько казаков разводили коней по стойлам, задавали им на ночь корм. Егор расседлал Гнедка, пошел за сеном. В загородке, где хранился фураж, было еще темнее. Егор по голосу узнал фуражира и только хотел набрать в попону сена, как совсем рядом в коридоре заорал Токмаков:

— Дневальный! Оглох, сволочь? Кто коней пас сегодня?

— Я, вашбродь! — Егор словно вынырнул из темноты в коридор и в ту же минуту отлетел обратно, сбитый с ног кулаком есаула.

— А-а-а!.. — дико вскрикнул Егор, вскакивая на ноги. Выплюнув вместе с кровью выбитый зуб, он одним прыжком очутился в коридоре, выхватил из ножен шашку. Не уйти бы Токмакову живым из конюшни, если бы не подоспел тут вахмистр. Он загородил собой командира, схватил Ушакова за руку, сзади на Егора навалился Молоков.

С великим трудом вахмистру, при помощи Молокова и фуражира, удалось повалить, скрутить Егора, из руки его, оборвав темляк, вырвали шашку. Затем его занесли в фуражирку, там развязали руки, посадили на тюк сена.

Вскоре вахмистр ушел, а Егор еще долго сидел на сене, сплевывая кровь, ругался, грозил есаулу:

— Убью его, гада, все равно убью! Я его за этот зуб с душой разлучу.

— Брось ты, Егор! — уговаривал его Молоков. — Не ори хоть эдак-то, наговоришь на свою голову. Ты и так нагнал Зубатке холоду, видел, как сиганул он из конюшни-то? Поди, и до се с душой собраться не может.

— Все равно убью!

— Хватит тебе, на вот выпей водички из фляги, скорее очунеешь.

Над лагерем опускались, густели сумерки. Казаки разошлись по палаткам. Шум в лагере постепенно затихал, только из раскрытых окон офицерского собрания доносился неясный, приглушенный расстоянием людской говор, смех, звон гитары. Тихо и в палатке Чугуевского, хотя в ней кроме хозяев находились казаки из других палаток. Это были из второго взвода Волгин, Варламов, из первого урядник Федот Погодаев, сотенский трубач Бекетов. Сидя полукругом на койках, казаки говорили тихонько, полушепотом, курили. Махорочный дым, скапливаясь под верхом палатки, струей тянулся к выходу. Боевой, энергичный урядник Погодаев первый предложил убить Токмакова.

— Докуда же мы терпеть-то будем, в самом-то деле? — горячился он, заканчивая речь. — Попил из нас крови Зубатка, хватит.

— Конешно.

— Оторвать башку, другим не повадно будет.

— Это-то верно.

— Согласны, значит?

— А чего же?

— Согласны.

— Надо кого-то за старшего назначить, чтобы очередь вел, и все такое.

— Чугуевского.

— Правильно. — С этим все согласились.

В палатку, придерживая рукой распухшую щеку, пришел Егор, сел рядом с Индчжуговым. На вопрос Чугуевского коротко бросил:

— Убью подлюгу, завтра же!

— Не выдумывай много-то, дурак неотесанный! — напустился на Егора Чугуевский. — Ишь, герой какой выискался!

— Так что же, по-твоему, простить Зубатке? Он будет зубы выбивать, а мы ему в ножки кланяться должны?

— Ты потише! Никто не говорит кланяться ему, мы вот как раз об этом и толковали.

— Ну и что?

— А то, что договорились подкараулить Зубатку в узком переулке и нанести ему решку, понял?

— Чего же тут не понять! — Егор окинул взглядом приумолкших казаков и заговорил веселее: — Этак-то, конечно, и я согласен.

— То-то же. Только ты, смотри, никому ничего, ни гугу!

— Ясное дело.

— _ И с Токмаковым в случае встретишься — как будто ничего и не было. А с завтрашнего вечера караулить его будем поочередно.

С этого вечера за Токмаковым началась слежка. Каждый вечер Чугуевский предупреждал очередного из восьми заговорщиков, и тот, дождавшись, когда стемнеет, вооружался винтовкой и шашкой и шел в засаду. Однако проходили дни и недели, а скараулить Токмакова не удавалось. То он вовсе не приходил в собрание, то уходил из него другой дорогой, то шел с кем-нибудь вдвоем.

— Как, скажи, заговоренный он, холера его забери, Зубатка проклятая! — сердито ворчал Индчжугов, уже в третий раз отправляясь в засаду.

— Сегодня он здесь, — шепнул Григорию Чугуевский, — сейчас видел его в собрании. Смотри, в случае чего не сплошай!

— Это уж будь спокоен. Только бы скараулить, не сорвется.

К облюбованному месту, к полуразрушенной водяной мельнице, Индчжугов пришел, когда совсем стемнело. Полная луна поднялась над сопками, и от мельницы видно было раскинувшийся за речкой лагерь: стройные ряды палаток, темные силуэты конюшен и прочих лагерных строений. Хорошо видно спускающуюся с горы к речке тропинку; по этой тропинке и ходил Токмаков из клуба домой в станицу. Почти все офицеры полка жили в палатках, лишь командир полка да есаул Токмаков предпочитали жить на квартирах в станице.

Зарядив винтовку, Григорий устроился недалеко от мельницы, возле старой, раскидистой черемухи. Отсюда ему далеко видно тропинку, которая в этом месте пролегла шагах в тридцати от мельницы.

«Только бы сюда пошел! — думал Индчжугов, устраиваясь поудобнее. — Ночь как раз светлая, вон только та тучка не закрыла бы месяц. Ну, да на таком-то расстоянии все равно не промажу, а ежели так же светло будет, то я его, как белку, в глаз выцелю».

И вспомнил Индчжугов, как он с отцом охотился на белок, как ходили вдвоем зимой на медведя, которого подняли из берлоги. Многое вспомнил Индчжугов в этот тихий, лунный вечер: и родную станицу, село, где родился и вырос, и зазнобушку свою Катю. «Что-то она делает теперь? Спит, наверное, спокойно, — думал Григорий. — И в думушке нет у нее, чем я занимаюсь. Да-а, человека убить собрался, убивцем стать. Грех ведь это, большой грех, а не убить его — он и дальше будет людей тиранить. Оно, положим, уничтожить такую собаку и грех-то небольшой. Эх, покончить бы с ним благополучно, возвернуться домой подобру-поздорову и опять…»

Размышления Григория прервал ухнувший неподалеку филин. Индчжугов вздрогнул от неожиданности, и тут ему послышались еле уловимые звуки шагов, хруст гальки под сапогами. Он понапряг слух и зрение, но в этот момент темное облако надвинулось с востока, закрыло луну, и все вокруг померкло.