Они молча прошли еще несколько шагов меж сухих стеблей, доходивших им выше колен. Розакок сказала:

— Давай не пойдем дальше. — Они снова остановились. — Ну-ка послушаем, — сказала она.

Они прислушались. Затем он сказал:

— Что слушать-то?

— Я думала, может, мы их услышим, — сказала Розакок. — На точно такой поляне мы с Милдред увидели оленя.

— Это не та поляна, — сказал он.

— Почему ж не та?

— Это моя личная поляна. Мистер Айзек и не знает, что она у него есть. И никто не знает про эту поляну, кроме меня.

— Я тоже не знала, — сказала Розакок, — а ведь я бродила по этому лесу всю свою жизнь.

— Вот теперь знаешь.

— Да, — сказала Розакок, но поляны она не видела. Она совсем ничего вокруг не видела. Она думала, что лицо Уэсли близко, но не слышала никакого дыхания, кроме своего собственного, и еще она думала, что они стоят на ровной земле. Левую ее руку держали те самые жесткие пальцы, но, протянув к нему и правую руку, она коснулась сухих стеблей, и они словно вздохнули. Внезапно испугавшись, она отдернула руку и подумала: «Я даже не знаю, Уэсли это или нет. Я не видела его лица с тех пор, как мы вышли из машины». И, стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее, она сказала:

— Не посветишь, чтоб я посмотрела твою поляну?

— Уж не хочешь ли ты ее сфотографировать? — Он стоял к ней лицом и говорил голосом Уэсли, но с этой минуты она нетвердо знала, кому себя отдает.

— Я оставила кодак в машине, — сказала она. — И ночью им не снимешь.

— Ну, раз тебе свет не нужен, то мне и подавно, — сказал он, и взял Розакок за другую руку, и легонько толкнул ее на землю… Высокая трава-бородач полегла под ними, а вокруг них стояла торчком, и Розакок закинула руки за голову и крепко ухватилась за пучок жестких стеблей.

«На свету они, наверно, такого цвета, как борода у Майло», — подумала она, и это было последней ее отчетливой мыслью.

Уэсли свет был не нужен. Он пригнулся к ней, и все началось, но, если бы даже ярко светило солнце, она не увидела бы единственного, что ей необходимо было видеть; это хоронилось где-то в нем, когда он делал с ней то, на что она сама его вызвала, хоронилось там, где он был один, или еще хуже, с теми картинами, что подбрасывала ему в темноте память — какое-то другое место, где он предпочел бы сейчас быть, или девушка, которая куда лучше ее. Но у него не вырвалось ни слова, и она так и не знала, где он сейчас. Он только делал движения, но даже в этом он был совсем не такой, как в те вечера, когда они встречались; что бы он ни делал, он всегда оставался наедине с собой, но на этот раз он действовал еще и с расчетом, точным, как зубчатая передача, — он двигался сначала медленно и плавно, точно глазное яблоко под веком, не сильнее, чем колыхание кресла-качалки, касаясь одного только неведомого ей местечка, но вскоре, воодушевившись, продвинулся дальше толчками, будто на веслах, будто он был самой чудесной на свете лодкой, а она — морем, которое несло его туда, куда он так стремился, а потом ей показалось, что он превратился в десяток мужчин, со множеством рук и ртов, и все они тоненько постанывали без слов, и под конец они сошлись почти вплотную и выдохнули одно долгое «да», и тогда все, что он до того делал так осторожно, обрушилось на них обоих, как развалины, и остались только зажатые в ее кулаках сухие стебли и опять только один мужчина, который лежал на ней мертвым грузом и нежно, как никогда, прошептал ей в ухо: «Спасибо тебе, Мэй» (а это не имело ничего общего с ее именем), и, не сознавая, что он произнес, сразу же направил фонарик в небо. Луч света беспрепятственно протянулся вверх, и она отвернулась, стараясь скрыть от Уэсли то, что он сделал с ее лицом, какое выражение он на нем оставил. Но он ничего не заметил. Он разглядывал столбик света в небе.

— Ты знаешь, этот свет так и будет лететь вечно, — сказал он немного погодя. Она не ответила, и он провел тыльной стороной руки по кусочку ее тела, сухого, как персиковая кожица, и прибавил:

— Ему не на что наткнуться, и мы с тобой станем старичками, а он так и будет лететь.

Сейчас, когда они лежали неподвижно, стал чувствоваться ночной холод, и по телу Розанов под его рукой пробежала дрожь.

— Этому тебя тоже научили во флоте? — спросила она.

— Так точно, — сказал он. — А что, способный я ученик? — И рукой он опять попросил того, что только сейчас она отдавала ему так свободно, но она удержала его.

— Почему? — спросил он, естественно считая, что имеет на это полное право.

— Меня ждут дома.

— А что тебя ждет дома лучше, чем вот это? — И он притянул в темноте ее руку к себе.

Но ее рука была безжизненной. Она ее отдернула, и Уэсли услышал, что она встает.

— Если ты не отвезешь меня домой, придется идти пешком, но раз уж ты так хорошо знаешь эти места, одолжи мне, пожалуйста, твой фонарик.

Он посветил ей в лицо и, увидев его, произнес:

— Господи Иисусе! — ибо это не была та Розакок, всегдашняя Розакок.

Она смотрела прямо вниз, на фонарик, не видя Уэсли за светом и уже не прячась от его взгляда. Она приоткрыла рот, думая, что, если заговорит, ненависть на ее лице сменится каким-нибудь выражением помягче — ну, раскаянием, например. Но она только и смогла, что вобрать голову в плечи, и если во флоте он иногда забывал, как она выглядит, то теперь уж не забудет.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего, — сказала Розакок и пошла к дороге.

Уэсли сначала должен был привести себя в порядок, и Розакок, дойдя до края поляны, где начинались кусты шиповника, остановилась и подождала, пока он ее нагонит с фонариком. Когда он приблизился и свет лег у ее ступней, она пошла дальше, не замедляя шага, но стараясь не попасть ногой в кружок света, будто и это прикосновение было для нее невыносимым. Уэсли молча шагал позади, но неподалеку от родника, где тропинка стала шире, он оказался рядом с ней.

— Может, остановимся на минутку, посмотрим, замутили воду олени или нет, — сказал он.

— Очень тебе нужны эти олени, — ответила она и побежала к машине.

Не зная, будет ли она его ждать или пойдет домой пешком, Уэсли решил не торопиться. Он подошел к роднику и посветил вниз. Олени пошли не этим путем, во всяком случае, здесь они не останавливались. Ползучие травы как лежали, так и лежат. Вода прозрачная, дно чистое — наверно, еще с того дня, когда хоронили Милдред. И только торчал один сломанный прутик — половина под водой, половина наружу. Та половина, что под водой, была покрыта бурым мохнатым отстоем, а на черной наружной половине сидела безобразная ночная бабочка такого же бурого цвета. Она была неподвижна, эта бабочка, и Уэсли стал на колени посмотреть, мертвая ли она, и дотронулся до нее, но бабочка тревожно вспорхнула и тут же опять уселась на прутик. Она выдержала две морозные ночи, и Уэсли решил — пусть спит, но раз уж он стоял на коленях, то нагнулся еще ниже и выпил три глотка родниковой воды. Потом он поднялся и сказал про себя: «Он будет прозрачным еще недели две. Потом туда нападают листья».

Он не торопился, потому что ему казалось, он знает, чем расстроена Розакок и как ее утешить — если она еще его ждет. И когда он подошел к машине, оказалось, что она и в самом деле его ждет. Она и волосы даже пригладила, но лицо у нее было все такое же, и потому он проехал последний и недолгий кусочек дороги молча. Ни одной лягушки не осталось в пруду, ни одной цикады на деревьях, и все, что они могли бы услышать, — это пение из церкви «Гора Мориа» (если там еще пели), но церковь уже осталась позади, а Розакок не выказывала никакой охоты снова начинать разговоры, с которыми приставала к нему на пути сюда. Она смотрела только на дорогу. Но у него были наготове слова, которые он считал ласковыми и ей сейчас необходимыми, и, свернув к дому Мастианов, он остановился под большим пекановым деревом и сказал:

— Роза, ты должна вот что помнить — сейчас тебе неважно, но так и должно быть после того, что мы с тобой сделали. Это скоро пройдет, и ты будешь чувствовать себя просто здорово. Ручаюсь. А если мы еще когда-нибудь повторим, так это у тебя будет совсем недолго — то есть ты огорчаться не станешь из-за того, что мы с тобой сделали.