Из всего, что было перед ее глазами — двор, дом, его младший брат, деревья над головой, — двигались только его руки. Ветер совсем затих, брат смотрел на Уэсли не шевелясь, как и она сама, а Уэсли стоял неподвижно, как оставленный поводырем слепец, он застыл в серых сумерках, как плавно изгибающаяся рыба зимой вдруг застывает во льду, и смотрел перед собой тусклыми, унылыми глазами, такой далекий от всего, что и не вернешь назад. Но все же его руки были в движении, руки и музыка, и это доказывало, что он в любую минуту может уйти, если ему захочется. (Откуда она могла знать, чего ему захочется?) А его брат что-то сказал, вернее, зашевелил губами. Как тот мальчик на карточке рядом с ее отцом (тот, что стоит слева, держит американский флаг, точно лилию, и молча кричит что-то ветру), она не услышала ни звука, но Уэсли все слышал. Он отвел руки от лица, и взглянул на брата, и засмеялся, и ответил «нет» на то, о чем его спросил брат, и они стали переговариваться, но слишком тихо, и она ничего не слышала, зато смеялись так, что Уэсли откидывал голову, и это она видела. «Он просто не знает, — думала она, — он не знает, какое у него лицо». Вскоре разговор прекратился, и Клод пошел в дом. Уэсли с минуту колебался, похлопывая гармошкой о ладонь и поглядывая на дорогу, как будто Розакок, невидимая, внушила ему желание удрать. «Есть же какой-нибудь способ, — подумала она. — Есть же какой-то способ удержать его здесь. Тем, кто выглядит вот так, им надо отдавать все, что у тебя есть. Все, что у тебя есть и чего они страшно хотят».

И она пошла к нему, ни о чем, кроме этого, не думая.

И с той секунды, как она пробилась сквозь деревья, он следил, как она приближалась своим всегдашним широким шагом, не показывая ничего такого, чего бы он не видел уже тысячу раз. Она смотрела в землю, и это значило, что она обдумывает, с чего начать разговор, и поэтому Уэсли может не беспокоиться. Он опять прижал гармошку ко рту, не собираясь играть, а просто так, чтобы что-то делать, и, когда она подошла к ступенькам и подняла на него глаза, он улыбнулся ей, так и держа руки у губ.

— Я услышала, как ты играл, — сказала она, показав назад, на лес. — Я была у Мэри, хотела снять этого ребенка, но он меня испугался, и я решила прогуляться сюда, ведь сегодня такая теплынь, и позвонить Майло, чтобы он за мной приехал. И за полмили я услышала твою музыку. Только я не знала, что это ты играешь. Я думала, ты уже улетел. — Она улыбнулась, и его ответный смех прозвучал сквозь гармошку жалобным визгом, на что Розакок немедленно откликнулась:

— Если ты со всем управляешься так здорово, как с гармошкой, никому из твоих друзей не придется тужить.

— А я никогда не учился, — сказал он, — то есть играть на гармошке. Так, кое-что подбирал по слуху в Норфолке.

— Я думала, ты сегодня уже там, иначе меня бы здесь не было.

— У меня завтра выходной, — сказал он.

— В самолете сидело трое, когда он улетел.

— Знаю, — сказал он. — Я уступил место мамаше Уилли. Черта с два я полетел бы обратно с Хейвудом Бетсом. Он такой же пилот, как я чечеточник. Так меня укачал, что я и сегодня провалялся до вечера.

— Да? А Мэри говорит, Эстелла вчера вечером повстречала тебя на дороге.

— Да, повстречала, — сказал он и плотно сжал губы, не так, будто он просто над ней пошутил, а с таким видом, словно он проехал по этим рельсам ровно столько, сколько хотел, и не пора ли ей переключить стрелку?

— Можно пройти к телефону? — спросила она. — Надо позвонить Майло, а то они подумают, что со мной что-нибудь стряслось.

— Я сам могу отвезти тебя домой.

— Да нет, спасибо, у меня что-то живот болит, и мне неохота кататься на мотоцикле.

— Мотоцикл в Норфолке. Ты что, думаешь, я приволок его сюда на самолете?

— Сделай мне одолжение, — сказала она. — Скажи: «Розакок».

— А в чем дело?

— Ну просто скажи. Пожалуйста.

Он выговорил «Розакок» таким голосом, будто показывал доктору свои миндалины.

— Спасибо, — сказала она. — Вот это мое имя. Ручаюсь, ты его ни разу не произнес с прошлого июля.

— Я не имею привычки разговаривать с деревьями и кустами, как некоторые, если ты это имеешь в виду.

— Нет, не это, но неважно. А ты по-прежнему Уэсли?

— Да, если только власти не изменили мне имя без моего ведома.

— Я просто проверяю. Я так мало знаю про тебя и твои дела, что иногда мне не верится, знаю ли я твое настоящее имя.

— Да, мэм, можете быть спокойны. Меня зовут Уэсли, это совершенно точно; так что же, повезет вас Уэсли домой или нет? Потому что, если повезет, ему надо пойти взять ключи.

— Если машина никому больше не нужна, я была бы очень благодарна, — сказала Розакок, думая, что это, наверное, ее последний шанс, думая, что каким-то образом она сумеет дать ему все, чего бы он там ни хотел, и еще думая, будто знает, чего он хочет. Она очень постарается, но, может, Уэсли уже ничего от нее и не хочет. «Он должен первый подать знак», — сказала она себе, и, пека он ходил за ключами, она соображала, какой это должен быть знак. Отсюда можно ехать двумя путями, и все зависит от того, куда Уэсли свернет, — это и будет знак. Если направо — там дорога плохая, но и самая короткая, — они поедут открытыми голыми полями и мигом будут у ее дома. Но если он свернет налево, то они поедут кружным путем — сначала целую милю под сводом деревьев, потом мимо церкви «Гора Мориа» и бездонных лесов мистера Айзека, там, где источник и где был олень, и дальше, за церковь «Услада», и еще дальше, за пруд, и там уже будет дом Мастианов.

Уэсли выехал с заднего двора в кофейного цвета «понтиаке» и, не включая фар, ждал, пока она сядет. Уже наступила ночь, но они прокатили по подъездной дорожке в темноте, как воры, и, только выехав на дорогу, остановились; Уэсли включил яркие фары, и машина медленно, будто сама собой, свернула налево. Знак был подан, и Розакок ждала, что будет дальше. Но самую темную милю они проехали в молчании, Уэсли держал баранку обеими руками, вглядывался в дорогу, будто ехал по незнакомой местности, а Розакок украдкой бросала взгляды на его лицо, озаренное лампочкой на щитке, когда он проезжал все места, где была возможность замедлить ход или остановиться — выбоины и колеи и даже укромные тропки, его любимые стоянки в прежние времена, когда они темными вечерами просиживали здесь не один час (и, конечно, почти не разговаривали, да и разговоры были тогда им ни к чему), он проехал и освещенную церковь «Гора Мориа», откуда слышалось громкое пение негров, а когда и пение замерло позади и они уже стали огибать начало мистер-айзековского леса, широким мысом подступавшего к дороге, Розакок сказала:

— Молчать всю дорогу я могла бы и у тебя за спиной на мотоцикле.

— А что ты хочешь мне сказать?

— Уэсли, ты же сам виноват, по крайней мере наполовину, — ты сказал, что мы поговорим. Ты мне в письме писал, что я что-то намудрила и лучше мы поговорим, когда ты приедешь.

— Мало ли что я пишу в письмах, всего не упомнишь.

— Ну, а я еще как помню. Я эти письма наизусть выучила, стараясь докопаться до смысла.

— Господи, Роза, да никакого такого смысла там не было. Просто писал, что при… — Они уже обогнули этот первый мысок, и лучи фар ровно стелились по дороге. Уэсли сказал: «Боже милостивый», а Розакок воскликнула: «Стоп!», потому что свет ударил прямо в оленя, который выскочил справа из леса, боком к машине, еще по-летнему рыжий, с жесткой, торчащей вверх щеткой белого хвоста, и, увидев их, он на долю секунды замер в прыжке, потом нагнул голову, извернулся, уже наполовину в воздухе, и скакнул обратно, в темноту, где он начал этот прыжок, а они не успели и слова сказать. Но едва он исчез (из виду, но не из их мыслей), треща ветками, словно целое стадо оленей, Уэсли остановил машину и сказал:

— Первый раз вижу такого, что на это решился.

— На что?

— Решился повести своих самок на водопой через дорогу. Еще ведь не поздно.

— Значит, это был самец?

— Ты что, не видела его рога?