С тех пор как он уехал, прошло три недели, и, не получив от него ни строчки, Розакок написала письмо.

18 августа

Дорогой Уэсли!

Как твои мотоциклы? Надеюсь, все хорошо. А как ты поживаешь? Наверно, спишь лучше, чем мы тут. У нас все пруды пересохли, и вот уже три ночи никто в доме, кроме Сестренки, не смыкал глаз. Мы все друг для друга как бритвенные лезвия. Если скоро не будет грозы или хотя бы ветерка, придется мне сесть в автобус и уехать куда-то, где попрохладнее. Ну, хоть в Канаду. (А там прохладно?) Моя комната на самом верху, под черной железной крышей, и эта крыша целый день прокаливается солнцем, а ночью весь жар выпускает ко мне в комнату, будто на дворе мороз и она заботится, как бы я не промерзла. Я ложусь в постель, как в паровой котел. Вчера я все время перекатывалась с боку на бок и до того измучилась, что в час ночи пошла вниз и легла на полу под кухонным столом, чтобы Майло не наступил на — меня, когда придет пить воду. Пол был тоже не больно-то уж прохладный, но все-таки мне удалось вздремнуть с полчасика, но тут в темноте кромешной пришла сверху Сисси за блюдечком желе (она его обожает). Я услышала ее шаги (их, наверно, и за милю слышно), а я знаю, какая она пугливая, и мне не хотелось, чтоб она родила прямо тут, на кухне, так что я вылезла из-под стола и хотела сказать, что я тут, но и рта не успела открыть, как она зажгла свет, сунула голову в холодильник и стала накладывать себе желе. Что тут было делать? Я решила, что хуже всего взять да заговорить, и стояла себе возле плиты, и казалась себе огромной, как дорожный каток, и все старалась съежиться, а Сисси наложила себе второе блюдце, а потом обернулась и увидела меня. Ну, тут и началось. Как она не родила — даже непонятно. Вишневое желе разлетелось по всей кухне. Мама прибежала вмиг, а Майло влетел с ружьем, он думал, что нас грабят. Сисси успокоилась довольно скоро, то есть для нее скоро, но к тому времени уже взошло солнце, а куры еще раньше слышали шум и теперь сбежались к заднему крыльцу на случай, если кому-то вздумается их покормить. И какой был теперь смысл опять ложиться спать? Никакого. Мама состряпала завтрак, мы сели за стол и зыркали друг на друга как лютые враги. Мы еще и посуду помыть не успели, а солнце уже шпарило так, что на доме краска вспузырилась, а мне надо было ехать в Уоррентон и целый день соединять по телефону разных людей, которые говорили только про жару. Представляешь, что у меня был за денек! Я, наверно, долго не выдержала бы, если б по ошибке не подсоединилась к какому-то дяденьке из Первиса — он уверял свою дамочку, что между ними все кончено, а она твердила: «Напрасно ты так думаешь».

Но тебя жара не очень мучает, правда? Интересно почему. Наверно, у тебя низкое давление. Ты когда-нибудь измерял? Во флоте вас должны были проверять.

На этом кончаю. Майло сказал, что пойдет со мной к Мэри Саттон отнести кое-какие тряпки для ребенка Милдред — только у нас не очень-то разживешься, Сисси что ни увидит, на все накладывает руку. Ребенок живет. Не знаю почему, может, он знает. Ребенок то есть. Я пишу только про себя и про всякие глупости, но с тех пор, как ты уехал, ничего ни с кем не случалось, все потеют, и только. Я написала — с тех пор как ты уехал — кажется, будто ты уехал три года назад и больше не приедешь.

Спокойной ночи, Уэсли. Сейчас на западе громыхает. Может, будет гроза.

С приветом

Розакок

Через две недели он прислал ей большущую открытку — детская коляска, а в ней младенец в матросской шапочке и с соской во рту прижимает к себе голую целлулоидную куклу. На открытке была надпись: «Развеселый я ребенок, развлекаюсь так с пеленок». Уэсли писал:

Здравствуй, Роза, надеюсь, ты уже немножко остыла. От жары, конечно. Да, у нас тут тоже стоит жара, но она мне спать не мешает, когда я добираюсь до своей постели. Только это не всегда удается, потому что лето — самый сезон для мотоциклов, и, когда не подвертывается сделка, я обычно уезжаю в Океанский Кругозор, у меня там друзья, с ними можно хорошо попляжиться и отдохнуть. Открытку я тебе отсюда и посылаю. Я бы написал письмо, но я не писатель. Наверно, Майло туго приходится в ожидании ребенка Сисси. Передай ему, Уэсли сказал, что Океанский Кругозор лучшее место для Затравленных Кроликов.

И все. Своим крупным почерком он исписал всю открытку, и на ней не уместилось бы ни «Твой Уэсли», ни какое-нибудь другое слово со значением, ни даже просто подпись.

Розакок немного выждала, сомневаясь, имеет ли она право ему писать, потом все-таки написала:

15 сентября

Дорогой Уэсли!

Получается как-то несправедливо: я тебе пишу письма, а ты мне — открытки, но все равно, я тебе опять пишу, потому что сегодня воскресенье и мне просто больше нечего делать. Я ни о чем не могу думать, только о тебе. (Ты не писатель, зато я поэт.) Серьезно, Уэсли, у меня в голове ворошится уйма вопросов. Они ворошатся уже почти шесть лет, и сегодня мне хочется обо всем тебе написать.

Уэсли, мы влюбленные или нет? Если да, то зачем же ты так поступил — сорвался в свой Норфолк торговать мотоциклами, когда ты свободно мог остаться здесь, со своей семьей и со мной тоже? И ты даже не отвечаешь, когда я пишу, а рассказываешь, как ты отдыхаешь в Океанском Кругозоре с друзьями, и не говоришь, кто они, а я должна ломать себе голову, с кем ты там разъезжаешь, с Уилли Дьюк Эйкок или с кем другим, кого я даже не знаю. Уэсли, так даже с собакой не обращаются — бывает, конечно, но собаке от этого мало радости.

По-моему, я довольно хорошо держусь, хоть мне и тяжело, но, может, и тебе пора хоть часть перевалить на себя либо прямо сказать, чтобы я все это выкинула из головы и шла домой к Маме. Вот я и спрашиваю: как, по-твоему, мне быть? Об одном прошу, скажи прямо. Разве я тебе в чем отказывала, кроме, может, того, чего ты хотел, когда был здесь последний раз, я тогда просто себя не помнила потому, что думала о бедной Милдред и о том, как я сбежала с ее похорон и погналась за тобой, и какое у тебя право было просить это самое, когда ты ни разу и не подумал сказать мне: «Я тебя люблю» и никогда ничего, ни самой малости мне не обещал?

Я знаю, девушке не полагается писать такие письма, но когда молча сидишь целых шесть лет и ждешь, пока тот, кого любишь, заговорит, и уже не знаешь, почему ты его любишь и что ты хочешь от него услышать, может, все равно что, лишь бы успокоиться, тогда приходит время, когда нужно говорить самой, и нужно увериться, что ты рама еще живешь на свете. Вот я и заговорила. И я еще живу на свете.

Спокойной тебе ночи, Уэсли.

Розакок

Он ответил ей так:

25 сентября

Дорогая Роза!

Что ты все мудришь, не пойму. Приеду домой, тогда поговорим. Надеюсь, это будет довольно скоро, самое горячее время для мотоциклов уже проходит.

Писать больше не о чем, интересных новостей нет.

Желаю всего хорошего, скоро увидимся.

Уэсли

И она ждала, и больше не стала писать Уэсли письма (по крайней мере на бумаге), и от него не получала ни строчки, шесть дней в неделю проводила на работе, вечерами сидела дома, глядя на Сисси Эббот, которую разносило все больше, а Мама читала вслух открытки от Рэто из Оклахомы (он писал, что побывал еще в одной индейской деревне и снялся на карточку вместе с индейским вождем в парадном уборе), и высиживала церковную службу в воскресные утра, и никому не признавалась, чего она ждет. (Никто и не спрашивал. Все и без того знали.) Вместе с сезоном мотоциклов уходили и жаркие дни, ночи наступали угрожающе рано, и дышали холодом, и становились все длиннее, и вскоре Розакок пришлось вставать и собираться на работу еще затемно (и она в одной рубашке подходила к окну и долгим взглядом окидывала двор и пространство за ним: а вдруг, пока она спала, там появилось что-то новое, чему она будет тайно радоваться весь день, но там были все те же заросли бородача, и пустынная дорога, и кизиловые кусты, день за днем все больше забывавшие лето, распластанные над землей в свете зари, с черно-красными листьями, похожими на медленно тлеющие угольки. И в первый субботний вечер ноября, когда она тихо покачивалась в качалке на передней веранде, пришел домой Майло и сказал: