Изменить стиль страницы

Вообще-то пора уж проставить все точки над так называемым «и»; не ошибётся ничуть тот, кто рискнёт предположить, что и Сашка, и брат его Володя, не слишком любили друг друга. Даже после того, как Сашка отправился в своё последнее, безграничное путешествие, отношение Володи к брату почти не изменилось. Более того, он наверняка знал, что и Сашка не стал бы его любить крепче и больше, даже если бы не умер совсем молодым, а для чего-то продолжал жить. Или если бы умер не Сашка, а сам Володя. Взаимная не очень и не слишком любовь Сашки и Володи почти никак не проявлялась, ведь оба поневоле ощущали, что родственные узы обязывают их если и не к любви, то к чему-то вроде неё. Только вот как называется это вроде, не знали ни Володя, ни его брат Сашка. Ну а музыка… Володе казалось, что Сашка всё-таки не любил музыку больше, чем он. Иногда же Володя считал, что у него лучше, чем у Сашки, получалось не любить музыку, гораздо лучше, но обстоятельно и детально разобраться в этом, после того, как Сашка весной, в конце мая, умер совсем молодым, не было теперь ни малейшей возможности.

НЕ БОЛЕЕ ТОГО

Сашка упал неожиданно. В апреле или в марте, во время коды зимы. Падать Сашка не любил. Ну а ежели и падал иногда, то, как правило, заранее знал, что упадёт, заранее это чувствовал, и поэтому падать ему не очень было обидно. К тому же он понимал, падая; понимал, чувствовал и ощущал – насквозь, через всё, сверх всего – что поднимется он, что встанет, что всё преодолеет, что вновь обретёт тело его вертикальное положение. Изначальное предощущение падения как бы даровало ему своеобразную неуязвимость. Фактически получалось, что упал – и в тоже время как будто и не упал.

Но и не более того.

Володе же, брату старшему Сашкиному, подобное отношение к падению представлялось несерьёзным. Он и сам падал время от времени. Как и большинство людей в его городе. Нечасто, но падал Володя, падал. Ему это не очень-то нравилось. Он, Володя, большую часть времени своего экзистенциального преисполненный не слишком понятными самому себе размышлениями и заботами, стремился и мечтал – да, никто не знал об этом, но что из того! – вовсе не падать. Никогда и нигде. Надобно заметить, что Сашка, который впоследствии умер совсем молодым, тоже не любил собственные падения. Он понимал, что немного, весьма немного, в них было хорошего. Правда, предощущения падения, щедро ему дарованные матерью-природой, сами падения значительно облегчали.

Но и не более того.

Так долго продолжалось, не один год. Сашка и Володя падали время от времени – как и многие из тех, кто жил рядом и возле. Они падали – и потом вставали. Падали и вставали, падали и вставали, падали и вставали.

Но и не более того.

Однажды, когда братья приехали в один большой северный город, Сашка упал неожиданно. После чего всё же быстро встал. Это произошло на углу Свечного переулка и другой небольшой, не слишком просторной улицы. Вокруг густо пахло секвойей. Потом, когда они вернулись домой, Сашка с фальшивой и натужной гордостью рассказывал одной незнакомой девушке, которая частично отдалась ему в грузовом лифте, что ему удалось быстро встать, и что после падения на спазменном углу Свечного и пропахшей секвойей улочки, он сразу – точно сразу! – понял, что быстро встанет. Девушка эта незнакомая, местами юная, была выше Сашки примерно на полторы-две головы. Она ничего толком ему не ответила, даже плащ импортный датский не сняла, зато с заученной школярской прилежностью изгибалась в немыслимых любовных позах, неумело и не слишком грамотно, интерпретируя на свой лад КАМА-СУТРУ. Сашка, лениво-полусонно наслаждаясь её длинным, плотным, дрожащим и гибким телом, предложил поехать в большой северный город с улицей, пропахшей секвойей, и упасть как-нибудь вдвоём. А потом попробовать сразу же встать. Она же лишь что-то невнятное промычала в ответ.

Но и не более того.

Во время коды зимы Сашка снова упал. Неожиданно. Внезапно. Толком и неизвестно даже где. Потом же, вскоре, он умер совсем молодым. Володя, брат его, думал иногда, что если бы Сашка не упал тогда, совсем незадолго до смерти, то он, может быть, и не умер в конце мая. Таково было Володино предположение.

Но и не более того.

СКАМЕЙКА СИЛЬВИИ

В коридоре на улице, возле дома, вечером, часов в шесть или в девять, когда тусклое солнце не то куда-то для чего-то садилось, не то откуда-то зачем-то всходило, Сашка увидел кошку. Ему показалось, будто бы она что-то хочет сказать. До сей поры с кошками Сашке разговаривать ещё не доводилось. Он, в общем-то, был не прочь побеседовать с худенькой хвостатой красоткой, напомнившей ему сказку Борга про ливийскую рысь, которая могла в нужное для себя время превращаться в пуму или даже в гепарда, или даже – по свидётельству тувинских горных пастухов – в среднего калибра тигра; такие теперь, говорят, в изобилии живут и плодятся в южном Уэльсе. Правда, Сашка не знал, о чём кошка хочет ему рассказать. Если бы Сашка не умер совсем молодым, то он наверняка смог бы вникнуть в неожиданную дилемму, и разобраться что там и к чему. Ведь и учителя начальной школы, и продавцы из обувного ларька, и декан из народного университета, и милиционер из соседнего города, и косоглазый, но добрый и незлопамятный телеведущий – все отмечали Сашкину восприимчивость к новым веяниям. Только худенькая кошка оказалась слепой и безглазой. Как только Сашка сделал нерешительный шаг в её сторону, она фыркнула и прыгнула на крышу соседнего пятнадцатиэтажного дома. Сашка растерянно выругался и недовольно лёг на скамейку возле входа в его вечно загаженный подъезд. Однако на шаткой дореволюционной скамейке фиолетово-утробного цвета уже лежала леди Сильвия.

– Зачем же вы ругаетесь, когда ложитесь на скамейку, на которой я лежу уже три четверти часа? – спросила, приветливо улыбаясь, леди Сильвия.

Ей понравился этот нестарый ещё молодой человек, напоминающий чем-то стрелка из лука на серии гравюр Эскайла; многие, правда, считали голландского графика эпигоном и предпочитали посещать экспозиции других мастеров, пусть и менее известных, зато не столь скупых на проявление собственного дарования. Сашка растерянно почесал лоб. Ему почему-то захотелось о многом рассказать изящной полуодетой леди Сильвии: и о том, как он занимался частичной любовью с незнакомой девушкой в грузовом лифте, и что незнакомая ему возлюбленная в лифте была выше его примерно на две-три головы, и также о том, какими злыми и недобрыми оказались люди на другом берегу реки, и ещё про свою мать рассказать, про Таисию Викторовну, в течении тридцати лет подряд занимавшуюся в свободное от основной работы время коллекционированием болгарских обоев, и ещё о многом, и ещё о другом.

– Нет, не стоит мне ничего рассказывать, – смеясь сказала леди Сильвия. – Я ведь всё это знаю!

Она хотела было добавить, что известно ей и то, что Сашка умрёт совсем молодым, и тут же вспомнила, что Сашка, напомнивший ей стрелка из лука на серии гравюр Эскайла, преотлично знает о том же, о чём знала и она, и что ещё он знает и о том, что она, леди Сильвия, знает всё об этой ветви его знания. Поэтому вскоре они сменили тему так и не начавшегося разговора. Тоже происходило и в дальнейшем, во время их последующих встреч и бесед. До той самой злосчастной майской поры, когда Сашка умер совсем молодым.

И даже потом – надеюсь, это никому не покажется странным – всё продолжилось, только на несколько другом временном витке; уже скончалось лето, и почти голый октябрь прятался во тьме, и зимняя метель сварливо бушевала вокруг всего, и почти год прошёл – или два, или даже три – да и не всё ли равно сколько, ведь точно никто не знал и не считал никогда; и возле станции метро «Василеостровская» в большом северном городе по-прежнему, как в прошлом столетии, пахло пирожками с капустой и с мясом, и рваными газетами, а изящная полуодетая леди Сильвия и Сашка, который умер совсем молодым, всё продолжали и продолжали свои загадочные беседы. Начатые на дореволюционной скамейке фиолетово-утробного цвета. На той самой шаткой скамейке, на которой когда-то лежала леди Сильвия.