Изменить стиль страницы

Я слушал его и думал: «А сам-то ты одинок».

Приходя к Бурову, я садился на низкий мягкий диван против письменного стола. Семен Петрович, разговаривая вслух с самим собой, смотрел на меня так изучающе, так пристально, что становилось неловко. Мне иногда казалось, что он не всегда узнает меня, и однажды это подтвердилось. Усевшись напротив меня, он нахмурился и проговорил сердито:

— Вы извините… Что-то с памятью. Вот смотрю на вас — знаю, что вы приходили не раз, знаю, что брали читать «Евгению Гранде», а вот кто вы и как вас звать — хоть убей, не помню. Что-то делается… Может быть, недостаток фосфора?

И тут же заговаривал о другом:

— Я читал вам мой рассказ «Пробуждение»? Нет? Так послушайте… И что-нибудь скажите.

Выдвинул средний ящик стола, где ворохами лежали тетрадные листы, исписанные чернилами, а некоторые простым и цветными карандашами.

— Где-то был… Ну да черт с ним. Вот — послушайте. Другое…

И стал читать:

Одиноким месяц затуманенный
над растрепанным лиловым тополем…
У разрушенной ограды кладбища
на коленях я стою один.
Я забыл могилу матери,
и холоден
крестик черный на моей груди…

— Это стихи? — спросил я и сразу заметил, что этого спрашивать не надо было.

Буров швырнул листок обратно в ящик.

— Не похоже? А какое это имеет значение?

— Это было?

— Если мы о чем-то мыслим, — ответил он сухо, — стало быть, это уже в какой-то степени было. А если говорить конкретно… — Он поколебался: — Да, было… Все, кроме крестика. Крестик — я не знаю, откуда появился. Из общего настроения, что ли? А вот еще одно, но читать не стоит. Мне нравятся только первые строки: «Шелком шитые крылья коршуна прошуршали тихим шепотом». Дальше чепуха.

Внимательно слушая его, я размышлял с досадой: «Крылья коршуна шитые шелком» — хорошо. Но это ли нужно сейчас, когда идет война?

Если я досиживал до ужина, он говорил:

— Женя, что у нас там на ужин?

А было всегда одно и то же — несколько картофелин, сваренных в мундире, каждому по крошечному кусочку хлеба и по стакану фруктового чая. Пищи было так мало, что, вероятно, даже Женя маленький вставал из-за стола голодный.

Я взял себе за правило на ужин не оставаться, но как-то Семен Петрович все-таки уговорил меня — по случаю какого-то семейного торжества. По этому поводу была куплена на базаре буханка хлеба и кусок рафинада. Буров почти насильно усадил меня за стол, положил на ломоть черного хлеба белоснежный кусочек рафинада, пододвинул все это ко мне и торжественно произнес:

— Бриллиант в золотой оправе.

За три дня до нового года Буров пришел ко мне на комбинат с большим мешком, чтобы набрать стружек. Мне показалось, он болен: лицо бледнее обыкновенного, губы почти синие.

— Что с вами? — спросил я.

— У нас Женя убежал…

— Куда?

— Известно куда — на фронт. Оставил записку, чтобы мы не беспокоились, что он вернется после победы.

«Вот молодец!» — чуть не вырвалось у меня, но я сдержался и спросил:

— А вы что?

— Что мы можем? Написали заявление в милицию, дали его фотографии. Милиция успокаивает — с начала войны только в Томск вернули несколько сот мальчишек.

Когда Буров ушел, Трагелев насмешливо спросил:

— Это еще что за экземпляр?

— Мой знакомый…

— Оно и видно, — пробурчал старик.

18

Под Новый год Аграфена Ивановна и Георгий Иванович ушли в гости. Тетя Маша согласилась за кого-то подежурить. Литу умчал куда-то Аверьяныч. Она заглянула ко мне, проговорила поспешно:

— Сегодня ради Нового года можешь поцеловать меня. Если, конечно, испытываешь такое желание…

Пока я раздумывал, испытываю или нет, она со смехом убежала, бросив на прощанье что-то вроде: «Тюфяк!» Но стоит ли обижаться на нее?

Дома я, Захар Захарыч и Настасья Львовна. Захар Захарыч, как всегда, у обогревателя. Настасья Львовна выползла из своего угла и примостилась с книжкой у большого стола.

Никогда еще так не было: некуда пойти, не с кем перемолвить слово. Напрасно я все-таки не пошел на Спортивную. Морячок звал. И я бы пошел, если бы там не было Зои Большой. А Бекас совсем отделился — где-то раздобыл бутылку денатурата и двинул на Черемошники. Там у него старые друзья.

— Настасья Львовна, что вы читаете?

Я прекрасно знаю, что она читает, но все-таки спрашиваю, чтобы услышать живой голос.

— Сказки, — отвечает она и поднимает по-детски голубенькие глаза.

— По-французски?

— Да.

— Не забыли без практики?

— Нисколько.

— А я вот учил в школе немецкий, а сейчас все забыл.

— Плохо учили.

— А кем вы были до революции?

— Учила детей. В богатых семьях.

Старушка оживляется, продолжает уже без моих вопросов:

— Когда силы были, я хорошо жила. Работала много и зарабатывала немало.

Мне хочется узнать что-нибудь о миллионере, любовницей которого она была, но об этом спросить нельзя. Слушаю то, что она говорит:

— Одно время после революции работала в школе. Но детей стали учить немецкому, а его я знала очень слабо. Пришлось уйти.

— А правду говорит Аграфена Ивановна, что вы из дворян?

— Нет, неправда! Какая я дворянка? Молодой была — покрасоваться хотелось, выдавала себя за дворянку. Теперь все это ни к чему. А французский я знаю потому, что бабушка моя француженка была. Родом из Тулона. Она со мной с детства по-французски разговаривала.

— Как же она в Томске оказалась?

— Она моему деду условие поставила: замуж за него пойдет, если он оставит флот. Он выполнил ее требование и привез к себе на родину, в Томск. Любовь, что поделаешь…

Произнося слово «любовь», она улыбнулась застенчиво. Хотелось расспросить ее про Париж, про Италию, но, посмотрев на нее, понял, что лучше не спрашивать. Не верилось, чтобы стриженная наголо, маленькая, как ребенок, высохшая, робкая Настасья Львовна была когда-то неотразимой чарующей Аннет.

Вероятно, и она что-то припомнила, потому что вздохнула и прибавила, как бы между прочим:

— Отец служил учителем в гимназии. А дома у нас была великолепная библиотека. На французском и английском. Вольтер, Флобер, Мопассан, Гюго… Весь Диккенс, Голсуорси, Гарди. По-английски я только читаю, а говорить не могу.

— Где же эта библиотека? Съели?

Настасья Львовна снисходительно усмехнулась:

— Нет, не съела — подарила университету. Книги — святая вещь…

Я ухожу к себе и включаю радио. Кто-то играет на скрипке. Хорошо играет, так играет, что плакать хочется. Выключаю репродуктор. Лежу и думаю. Вот мой Новый год.

По правде сказать, меня поразила Настасья Львовна. Я считал — купеческая приживалка, а она библиотеку подарила. Все сложнее, чем я думаю. Издали все люди на одно лицо, а присмотришься, каждый неповторим.

За стеной у соседей топают. Музыки не слышно — впечатление такое, что кто-то стоит и нарочно бьет каблуком в пол.

Беру со стола книжку Александра Грина. На Грина натолкнул меня Буров. Хотя бы с Буровым встретить Новый год, но он не пригласил. Лежа на койке, незаметно засыпаю.

Глубокой ночью меня будит грохот в сенях. Колотят в дверь. Иду — отпираю. Это пьяная Лита. Пуховый платок сбился с головы на шею, губная помада размазалась по щеке. Как все пьяные, Лита извиняется. Из-за занавески летят валенки. Я ставлю их сушить на горячую плиту. Затем она бросает мне голубое пальто и платок.

— Алеша, ты знаешь, Виктор Аверьяныч — обыкновенная сука!

— Возможно.

— Не «возможно», а факт.

Слышно, как Лита валится на кровать и через несколько минут зовет меня:

— Алеша, поговори со мной.

Меньше всего мне хочется говорить с пьяной Литой, но все же ныряю к ней за занавеску, сажусь на скрипучий стул. Лита лежит, по пояс укрытая стеганым красным одеялом и смотрит на меня пьяными посветлевшими глазами.