— Как это, Феденька, ничего? — забеспокоилась еще сильнее Ирина Александровна. — Я знала одного человека, читавшего все время Библию. Читал, читал и…

— И-и? И что же, маменька? — вскидывая из-за газеты мутно-зеленоватые глазки, темные стрелочки усов на маменьку и дергая тоненьким и прозрачным, как бы сделанным из бледного, очень бледного фарфора, носиком, спросил Феденька.

— Тронулся…

— И-и? — вскидывая стрелочки усов и носик еще выше над краем газеты, протянул Феденька и, изобразив испуг на лице, хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, закрыл рот, так как неожиданно открылась дверь и в столовую вползла жена священника церкви Покрова Евдокия Осиповна Преображенская — громадная, широкая, как платяной шкаф. Федя молча провел правой ладонью по тщательно приглаженным жидким волосам, пощупал темечко и спрятался за «Новое время».

— С праздничком, Ирина Александровна, — проскрипела деревянным голосом Евдокия Осиповна и двинулась к хозяйке дома, чтобы расцеловаться с нею, а потом плотно усесться в кресло и включиться в чаепитие; ведь она ведет свою дружбу с маменькой Феденьки более двадцати лет, дружбу крепкую, душевно преданную. За двадцать лет немало они выпили самоваров, немало скушали разного варенья, ватрушек и сладких пирогов, немало поговорили и посудачили о соседях: ох, уж и помыли их косточки!

— Ох, — охнула Евдокия Осиповна, наклоняя голову на короткой шее к лицу Ирины Александровны, но так и не наклонила, туловище не позволило. Да и Ирина Александровна, видя движение полных горьковато улыбающихся губ подруги, не подала вовремя свои губы навстречу ее губам; и они троекратно, по православному обычаю, с глубокими вздохами не поцеловались в этот раз с слезами сердечного умиления: проявить такое удовольствие им помешала Семеновна, пискнувшая тоненько, но громко в эту самую минуту, когда они потянулись только что губами друг к другу:

— Как рада я! Рада ужасно, как светлому праздничку, видеть вас вместе! — И закрестилась, и закрестилась на божницу, на огоньки неугасимых лампадок. Помолившись, она выпрямилась, стрельнула острыми глазками по широкому лицу Евдокии Осиповны и, заметив только сейчас лишнюю чашку с блюдцем на столе, подумала: «И для нее, квашни, поставила? Вижу, Иринушка, ждала ее больше, чем меня».

— Я еще не пила, — закаменев на мгновение, отозвалась на слова подруги Евдокия Осиповна, и на ее лице глубже отразилось горе.

— А мы еще попьем. Куда нам спешить за столом, — улыбаясь, проговорила воркующе Ирина Александровна, сейчас же наполнила чаем пустую чашку и подала Преображенской, не успевшей еще опуститься на стул.

Феденька почтительно встал, поздоровался с Евдокией Осиповной, поцеловал ее тяжелую руку, сел на свое место и снова принялся за чтение статьи. Его маменька и Евдокия Осиповна поджали губы, помолчали минутку-две, а потом нерешительно разговорились.

— Семеновна, кушайте, — предложила Ирина Александровна.

— Кушаю, кушаю, моя благодетельница, и без всякого стеснения, — поглядывая украдкой на подруг, ответила Семеновна. Заметив, что они глядят на самовар, она задержала и свой взгляд на нем и чрезвычайно удивилась тому, что ей представилось: самовар в ее глазах раздвоился, вместо одного — два на столе, в кругу чашек и ваз с вареньем. «Так вот они почему уставились глазами на него», — подумала тревожно Семеновна и в страхе перегнулась ко мне, спросила:

— Ананий Андреевич, когда же это кривая девка внесла второй самовар?

— Я не вижу, Семеновна, двух самоваров. На столе — один. Это вам померещилось, — проговорил я.

— И верно, один самовар. Как это я увидела два? А может, и вправду — два? Там на столе, Ананий Андреевич, один самовар?

— Один.

— Теперь я и сама вижу, что один. Теперь я понимаю, почему благодетельницы уставились в самовар, — выпятив тонкие губы к моему уху, шепнула Зазнобина и пояснила: — Глядят в него потому, что видят свое отражение в нем и им кажется, что они вместо самовара видят сизого голубя, нет, не сизого, — поправилась Семеновна, — а лазоревого. Смотрите, смотрите, Ананий Андреевич, он взлетает от стола к бронзовой люстре, от люстры к самовару и опять к потолку. Не видите? А я вижу. Ах, голубок!

Я с удивлением поглядел на сводницу и откинулся от нее, чтобы не слышать ее свистящего шепотка над ухом. «Что она, смеется надо мною? Никакого я не вижу голубя».

— Слышите, как гулькает? Гуль-гуль, гуль-гуль… Так он, Ананий Андреевич, гулькает, помахивая крыльями. — И она, заметив, что я откинулся от нее, проговорила довольно громко: — Я всегда всем говорила и говорю, что в доме моей благодетельницы, Ирины Александровны, разлита благодать небесная. Ангелы-хранители вьются.

Я еще больше отстранился от нее, взял пирожок с вишневым вареньем и стал есть, поглядывая на Преображенскую. Что видела Евдокия Осиповна в эту минуту в самоваре: свое отражение или еще что-нибудь другое? О чем она думала, уставившись в самовар? Не знаю. Я не мог ответить на такие вопросы. Скорее всего она в серебряной меди с удивлением разглядывала свое уродливое изображение и про себя дивилась этому: «Неужели я так дурна? И верно, дурна, раз мое лицо так растянулось в обе стороны», — как бы говорили ее маленькие скорбные серые глаза. Отражение другого лица, тоже ужасно уродливого, подле своего она не замечала. Она тихо вздохнула и, вздрогнув, откинулась к спинке стула, но не отвела взгляда от самовара: безобразно широченное лицо с приплюснутым и широчайшим ртом, с смертельно тоскующими глазками, похожими на длинные струйки, уставилось на нее из покатой белой меди. А что видела в самоваре Ирина Александровна? Может, действительно, как сказала Семеновна, она видела сизого или лазоревого голубка вместо своего лица? Я не успел ответить на свой вопрос, как она вздохнула, спохватилась, быстренько устремила взгляд на своего ненаглядного Феденьку, беспокойно, в каком-то приподнятом до болезненности умилении спросила:

— У тебя, Феденька, остыл чай?

— Ничего, маменька, выпью и холодный.

Услыхав голоса подруги и ее сына, Евдокия Осиповна пришла в себя, ее сердце дрогнуло в грузном, как дубовый шкаф, теле; она вся обмякла и пожаловалась:

— Не вижу, ничего не вижу. Я, кажись, ослепла? Боже! Я не вижу своего отраженного лица в меди самовара. Алешенька, светик мой… — прохрипела женщина, и ее сознание опять помутилось.

Припадок продолжался не более минуты. Грудь ее колыхнулась; она вздохнула и открыла глаза, увидела бледное солнце в египетской тьме, но не нашла в его свете лица Алешеньки, он две недели тому назад разругался с отцом и, не простившись с ним, уехал в Москву, но не доехал до нее: жандармы арестовали его на станции Подольск и отправили в тюрьму. Узнав об этом, отец отказался от сына и проклял его. Евдокия Осиповна, остановив взгляд на Феденьке, с трудом поднялась (ни маменька Феденьки, ни Семеновна, занятые своими мыслями, не заметили сердечного припадка Евдокии Осиповны) и вышла в коридор, не сказав ни слова своей подруге.

Феденька, внимательно прочитав передовую «Нового времени» и заглянув в другие статьи, отложил ее в сторону и с приятной улыбочкой взял газету «Голос Москвы» и, развернув, склонился над нею. Я, посматривая на него и доедая ватрушку, стал неторопливо пить чай. Не отрывая глаз от речи Гучкова, Феденька выпил, поставил пустую чашку на блюдце. Ирина Александровна протянула руку к ней и хотела наполнить чаем: она знала, что голубок за послеобеденным самоваром выпивает три-четыре чашки. Сегодня же Феденька, к удивлению и огорчению маменьки и Семеновны, выпил только одну. Они, переглянувшись опечаленно между собой, открыли рты и хотели спросить у него, почему он, Феденька, не кушает чай, как всегда кушал, но, видя умственную сосредоточенность на его лице, разумно промолчали. В этот раз Феденька, как справедливо подметила его маменька (она была очень наблюдательна), сделал в чаепитии резкое отступление от купеческого этикета, исполняемого им в точности; и отступление это сделал Феденька неожиданно в сторону дворянства, — дворяне, как он знал, не наполняют до вздутия свои животы чаями. Так вот Феденька сегодня же, прочитав статью Буренина в «Новом времени» «Дворянство и Россия», сделал неожиданно для себя на девяносто градусов крен в сторону этого класса. Но он еще ни разу но сделал такого высокого крена в сторону лапотной России: мужики, это всем известно, не пьют чаи с таким благородством и возвышенным чувством, с каким пьют чаи поднимающееся купеческое сословие и класс дворянства, а просто «хлебают» из глиняных прокопченных горшков, чугунков, из пузатых самоваров, «хлебают» не дорогие китайские чаи, а воду, заваренную чебором, шалфеем, листьями клубники; «хлебают» до девятого пота и даже до слез; «хлебают» и плачут, плачут и «хлебают».