— И я это самое говорю: баранки крутит из гласных, а они, битюги, терпят, лижут жирную руку у нее. Я плюнула бы в ее срамное оголение. Кто из нас, порядочных, решится показывать сиськи, как она?
— Положим! Я вас тоже видела на балу с открытой грудью, — заметила вежливо, с нотками яда в голосе Дарьюшка.
— В меру, в меру, — закатывая зеленые глаза, медово ответила Глафирушка. — Была тогда в бархатном платье, вот я и повольничала. И… только! И мне, милочка, никто не целовал руку и, целуя, не лупил глаза… Я не Екатерина Ивановна, по щеке смазала бы того, кто глянул…
— И все целуют руку у Екатерины Ивановны, — протянула с затаенной завистью Дарьюшка, вглядываясь в постное лицо Глафиры.
— Целуют? А как же не целовать, раз она ввела такой этикет в управе!
— Не говори, милая. Мы ведь с тобой скромницы, не то, что Чаева: ни за тобой, ни за мной владыка не бегал по саду до утренней зари.
— И по росе.
— По росе… промок, длинногривый, до пояса. Рясу сушили на утреннем солнце.
Обе купчихи, потупив глаза, вздохнули. Одна вспомнила, как она каждую субботу (муж в эти часы сидит за конторкой в магазине) ездила с усатым и жилистым кучером в баню и при помощи его смывала с себя грехи в жарком номере, пахнущем березовым веником. Другая вспоминала акцизного чиновника с тонкими черными уликами, сероглазого, похожего немножко лицом на морду рыси, — она принимала его тогда, когда ее супруг проводил ночи в клубе; вспоминала она и тощего длинного конторщика, который был без ума от ее прелестей, но она, будучи влюбленной в чиновника, не обращала внимания на второго… и пострадала. Конторщик, доведенный до отчаяния ее холодностью к нему, насыпал на ступеньки лестницы муки. Чиновник в потемках не заметил, прошел по ней и… наследил в спальне. Конторщик не заснул до рассвета, пока не вышел из дома чиновник. Через час вернулся хозяин из клуба и, увидев на паркете и на красном ковре белые следы, взревел: «Кто наследил?! Мукой, что ли, тут торговали?»
Конторщик ответил, притворно позевывая: «Как только вы, хозяин, изволили уйти в клуб, явился акцизный чиновник Асанов и, не зажегши света, прошел к Дарье Филипповне. Думаю, он и наследил… Да и ушел он только что-с, как вам прийти». Конторщик собрался еще что-то доложить, но хозяин, помрачнев, рванулся от него. Войдя в спальню, он зажег спичку и увидел белые пятна на полу. «Кто здесь был только что?» — взревел он. Дарьюшка не отозвалась, притворилась крепко спящей. Тогда он, не желая терять слова, как говорят, на ветер, начал кулаками ее охаживать. Дарьюшка взвыла таким дюжим басом, что задрожали каменные стены дома. Все это она вспомнила сейчас и томно вздохнула. Эта история была известна не только Глафире, но и многим в городке. После этого Дарьюшка перестала принимать Асанова, заменила его конторщиком и нисколько не скорбит о первом. «Васютка-то оказался покрепче, погорячее, — похваливала она про себя, — а главное — не важничает передо мною, как Асанов, своим дворянским происхождением».
— Ты права, Глафирушка! Мы верны своим мужьям, а верны потому, что бога не забыли, часто в храм божий ходим, — потупив глаза, поддержала свою подругу Дарьюшка.
— И я такого же мнения о Катьке, — подхватила Глафира. — Стоял у входа в зал заседаний дубовый стул, а теперь убрали и на его место поставили, представьте себе, золотисто-бархатное кресло. Говорят, его лично на себе принес Малаховский. Социалист, а подлизывается…
— Он недурен собой, вот и надеется, что миллионерша снизойдет к нему.
— А почему и нет, когда у нее бесстыжие глаза…
Наговорившись в управе, гласные разъезжались на рысаках по домам и, плотно поужинав, рассказывали в сотый раз почти одно и то же своим женам — как они целовали руку Екатерины Ивановны. Жены, округлив глаза, жадно и завистливо слушали, вспоминали имя божье, крестились, плевались и сокрушенно шипели:
— Срам один.
— Груди напоказ, жирные.
— Господи, как срамница…
— И вы, именитые купцы, прикладывались…
— А как же быть, ежели все?
— А я бы плюнула в ее сало!
— Плюнешь и попадешь себе в бороду.
Прополоскав косточки Екатерины Ивановны, купцы говорили, жаловались, вздыхая:
— Мужик обнищал, оскудел, ничего не покупает.
— Мужик не оскудел, а немцы торговым договором задавили.
— В этом и несчастье России!
Обедали в купеческих домах ровно в два часа дня; после сытного обеда и сладкого послеобеденного сна на пуховиках, которые, перед тем как завалиться на них, горничные или же кухарки сбрызгивали одеколоном и духами, чтобы они, пуховики, не пахли по́том или какой-нибудь сыростью и прелью, отдающей запахом глины. В половине пятого купчихи просыпались, степенно, с достоинством, с неторопливой молитвой усаживались за столы, на которых, сияя беловатой медью, приветливо и весело кипели ведерные самовары, пузатились вокруг них позолоченные чашки, громоздились на тарелках ватрушки и с разными начинками пирожки, и приступали со всей деловитой серьезностью к чаепитиям.
Такой же порядок был установлен и в доме Марфы Исаевны Тулиной.
— Матушка, Семеновна, что же вы не берете варенья-то? Без него чай не чай, — опорожнив чашку и наполняя снова чаем, промолвила все еще сонным голоском пожилая, круглолицая, толстогубая, с бородавкой на подбородке и малиновым носом хозяйка.
Я, пока отдыхала на воздушной перине Тулина, на широкой и длинной террасе покрывал коричневым лаком стулья и кресла, — стучать и пилить мне не разрешалось, чтобы не потревожить ее послеобеденный сон. Я только начинал столярничать — доделывать буфет — в тот час, когда Тулина садилась со своими близкими знакомыми за стол, за долгое чаепитие. Тулина, разговаривая с Семеновной, не только не стеснялась вывертывать наизнанку своих соседей и знакомых предо мной, но, как казалось мне, совершенно не замечала меня. Марфа Исаевна, сказав это, бросила взгляд на окно, выходившее через террасу в тенистый сад, где в зелени и в белом цвете вишен и яблонь стоял птичий гам, частила металлическим говорком сорока, отрывисто каркала ворона — она как бы выполняла роль баса в звонком, заливистом птичьем хоре. Тулина отвернулась от окна, уставилась на Агафью Семеновну Зазнобину и собралась что-то еще проговорить, но та, поймав на себе взгляд благодетельницы, опередила:
— Как же, как же… благодарствую, Марфа Исаевна, выпью и с вареньем. Какое оно у вас?
— Вишневое. Хотя и прошлогоднее, но на вкус такое, как бы только что сваренное, — похвалила Тулина.
— Сами варили?
— Кухарке не доверяю, всегда сама, своими ручками.
— Не говорите! Ручки у вас, благодетельница, золотые, — изобразив на длинном рыжеватом лице удивление, Зазнобина прошелестела тонкими сизовато-шелковыми губами. — Да, оно у вас всегда на диво… — и положила варенья на фарфоровую розетку.
— Все, кто бывает у меня в доме, хвалят варенья. Сама Екатерина Ивановна, супруга городского головы, у меня чай кушала.
— Да ну! Неужели была?
— А почему бы ей, Семеновна, не быть у меня, а? — вскидывая рыжеватые брови, спросила с обидным возбуждением Марфа Исаевна, и ее малиновый нос вытянулся — принял форму клюва. — Была, была… и так душевно разговаривала. А когда собралась домой, взяла баночку вишневого. Да, да, обошлась со мной запросто, как с равной: будто и я для нее, как и она, миллионерша.
— Благодетельница моя, вы не так поняли меня, — испуганно и умоляюще пискнула Зазнобина, зыркая угодливо-влажными, как бы плачущими глазками, готовыми выскочить из орбит и покатиться шариками по синевато-белой скатерти.
— Я все поняла, — смягчаясь, возразила хозяйка, и нос ее принял естественную форму.
Зазнобина успокоилась, налегла на чай и ватрушки.
— Славное у вас, благодетельница, варенье; такого варенья, скажу я вам, в нашем городе ни у кого нет.
— И я так думаю, — ответила Марфа Исаевна и поджала толстые губы.
— И ватрушки вкусные, пышные — тают во рту. С вашего разрешения, благодетельница, я еще положу вишневого и возьму ватрушечку.