— Ну разве не нахалка! — рявкнул он, и его толстая шея стала багровой.
Женщина остановилась перед Иннокентием, сидевшим с опущенными, но все видевшими лаковыми глазами, выпрямилась, размахнулась и ударила его по щеке. Пощечина звонко раздалась по собору и, казалось, оглушила иподьяконов. С головы Иннокентия свалилась митра и, как горшок, покатилась по каменным плитам. На розовой щеке преосвященного зардело пятно. Гнедая борода дернулась в сторону. Исправник Бусалыго, купечество и миряне оцепенели от поступка женщины и не знали, как поступить с нею. Пение на клиросе оборвалось. Было слышно только потрескивание сотен свечей перед иконами. Протоиерей Серафим вытянул из ворота ризы косматую сивую голову и, держа крест перед собой, стоял пораженно, с округлившимися от ужаса глазами. Иванов поднял в благоговейном страхе митру с пола и, трудно дыша, вертел ее в руках, не зная, как поступить с нею. Иподьяконы опомнились, один из них бросился к Иванову, вырвал у него из рук митру и протянул Иннокентию. Владыка перекрестил митру, принял от иподьякона, поцеловал образок на ней и надел на голову.
Первым пришел в себя от ужаса Бусалыго. Звякнул шпорами и, налившись злой кровью, — он громко шагнул к молодой женщине.
— Взять! — рявкнул градоправитель.
Женщина полуобернулась, презрительно глянула синими глазами на Бусалыго.
— Вы меня не узнаете, Степан Опанасыч? — Она говорила громко, и голос ее звучал под сводами собора. — Неприлично не узнавать женщину, с которой вы… которой вы, Степан Опанасыч, восхищались.
Бусалыго узнал: он часто бывал у нее, ездил с нею на ярмарку (об этом знали многие в городке), к цыганам. Бусалыго прорычал какое-то ругательство и сказал, наклонившись к Резвому:
— Стерва! Она и меня может осрамить в божьем храме. Неужели и его преосвященство грешен перед нею? Ах, святоша!
Проговорив это, Бусалыго оторопел: страх сковал его язык. Он задохнулся и, отступая от женщины, растерянно пробормотал не то, что хотел:
— Что вы сделали, сударыня? За что вы ударили его преосвященство?
В соборе стало еще жарче. Певчие с клироса скосили глаза в сторону владыки и молодой женщины. Женщина вызывающе рассмеялась и, показывая пальцем на архиерея, громко ответила, на весь собор:
— А вы лучше, Степан Опанасыч, спросите вот у него… у его преосвященства. Пожалуйста, спросите! Он скажет… Пожалуйста, спросите!
Епископ Иннокентий смотрел в пол, но видел насквозь Бусалыго, и глаза его как бы говорили: «Тупоголовый идиот!»
Если бы исправник был умен, он мог бы схватить женщину, зажать ей рот, немедленно вывести из собора, и тогда не было бы никакого скандала, и его, архиерея, популярность стала бы еще больше: все бы говорили, что он пострадал от женщины, в которую вселился сатана. Как бы Бусалыго не арестовал ее… Эта женщина не постесняется на суде, развяжет свой язык… Ее показания подхватят газеты. А теперь что он ответит? Не может же преосвященный сказать, что когда-то, еще молодой, невинной девушкой, она была обманом завлечена в архиерейские покои. Там он напоил ее пьяной и… Потом она покатилась вниз…
Преосвященный Иннокентий вздохнул, его лицо приняло еще более елейное выражение. Он возвел желтые, подернутые маслом глаза к куполу, на котором были нарисованы Саваоф, ангелы с трубами, облака и звезды, как бы вымаливая у всевышнего прощение для грешницы, сказал кротким, всепрощающим голосом:
— Отпустите ее с миром. Она не ведает, что содеяла ее рука. Я прощаю ее, и бог простит ее. — Не опуская глаз, чтобы не встретиться с насмешливым взглядом женщины, не видеть ее прелестей, которые когда-то туманили ему голову, архиерей Иннокентий сказал словами евангелия: — Иди, чадо, и больше не греши!
Женщина нервно засмеялась, повернулась спиной к преосвященному и покачивающейся походкой направилась к выходу.
Миряне, все еще ошеломленные, расступись, давали ей дорогу. Протоиерей Серафим глянул на лицо Иннокентия, вновь ставшее аскетическим, взмахнул крестом. Певчие грянули:
«Исполаете деспота!»
…Картины прошлого вспоминались одна за другой. В них не было последовательности и прямой связи. Но все они напоминали об одном и том же — об однообразной, размеренной жизни Н-ска, лишь изредка нарушавшейся какими-нибудь исключительными событиями.
Теплый майский день. Погруженный в свои думы, я иду по узенькому дощатому тротуару. Дорогу мне загородила высокая худощавая фигура. Это был старик Тимоничев.
— Ананий Андреевич, — со смешком обратился он, — куда вы спешите, — все равно ничего не изменится в нашем городке, все останется по-прежнему.
— И по-прежнему здешние купцы будут бояться и ненавидеть вас, — в тон ему продолжил я.
— Точно, — мрачно улыбнулся Тимоничев, настораживаясь. — Как завидят меня на улице, так сразу прячутся в магазины или в конторки и отсиживаются в них до тех пор, пока я не скроюсь.
— Как же им не прятаться, когда вы при встрече с ними копируете их, смеетесь над ними. Вот они и прячутся от вас. Ну зачем вы недавно, накануне приезда губернатора, обидели супругу и дочь купца первой гильдии Алексеева?
— Чем же это я их, позвольте спросить, обидел? — удивился лукаво Тимоничев и возразил: — Не думал обижать! Я только поприветствовал их. Сказал им, какие они красавицы, белоснежные… и почтительно, как подобает мне, плебею, поклонился им.
— И они закричали: «Караул! Городовой!»
— Они закричали, видно, потому, что я поклонился им нижней частью, а не головой. Голова моя не сгибается перед «отцами города» и их женами, — нахмурившись, отрезал старик.
— Вот они и возмутились, что вы сравнили свою нижнюю часть тела с их белоснежными лицами.
— Не мог же я свою квадратную, землисто-зеленую, в морщинах, похожую на кору старой березы, рожу сравнить с белоснежными личиками купчих. Вот и поклонился той частью тела, которая, несмотря на свою старость, все еще была не так морщиниста. Не понимаю, на что они так обиделись, почему всполошились, закричали на всю улицу «караул» и стали звать городового?
Сказав это, старик прикрыл веками глаза, и его лицо приняло еще более хмурое выражение.
— И вас за такую вежливость к купчихам, ехавшим в баню накануне приезда губернатора, могли забрать в участок и избить, — сказал я серьезно и посоветовал: — Не выражайте такую почтительность к «отцам города», к дородным их супругам и чадам.
Тимоничев с высоченного, почти саженного, своего роста поглядел насмешливо на меня, вздохнул и, подумав малость, равнодушно пробурчал:
— Вы правы, Ананий Андреевич. Теперь, когда я согласился стать продавцом газеты и буду иметь кусок хлеба, мне не к лицу быть таким «почтительным» к господам купцам.
Мы прошли в конец Подьячевской улицы, остановились у красного здания почты и телеграфа, я вручил деньги Тимоничеву на подписку пятидесяти номеров «Правды» и отошел в сторону от подъезда. Стояла весна тысяча девятьсот двенадцатого года, солнце приятно грело, каменная мостовая под его лучами казалась пепельно-сиреневой, на деревьях прозрачно светили молоденькие робкие листочки. Тимоничев вышел, подошел ко мне и вручил квитанцию на подписку.
— На месяц, а потом как? — спросил он.
— В конце месяца снова подпишитесь.
Разговаривая, мы вернулись на Дворянскую улицу, спустились к реке, прошли мост, вышли на широкий ярко-зеленый луг, пылающий часто разбросанными червонными одуванчиками и еще какими-то ранними голубенькими цветами, и стали прохаживаться по тропочке вдоль берега Красивой Мечи.
— И я помню, как встречали губернатора, — оборвал я рассказ Тимоничева. — Я в день его приезда работал в конторе Чаева, делал из красного дерева божницу для его кабинета.
Губернатор в синем мундире, в орденах приехал в город из имения предводителя дворянства Хлюстина, остановился в гостинице Шульгина, в лучших номерах второго этажа. Отдохнув коротко, он, невероятно жирный мужчина, с тремя подбородками под широченным малиновым лицом, перед тем как отправиться на вокзал, вышел на балкон, принял поздравления от купечества, поблагодарил его и, махнув платком, скрылся. Купцы и купчихи, празднично нарядные, остались на мостовой, потея и тихо переговариваясь. В стороне от них стояла толпа мещан и приказчиков и, не моргая, круглыми глазами уставилась на балкон, стараясь сквозь двойные стеклянные двери увидать хозяина губернии.