Изменить стиль страницы

Я преувеличиваю, я чувствую, что преувеличиваю. Но право…

Среда, 2 мая. Я хотела было поехать в оперу, но к чему!.. Т. е. был момент, когда мне захотелось поехать туда, чтобы добрые люди, обратив внимание на мою наружность, довели это до сведения Бастьен-Лепажа. Но к чему это? Право, не могу отдать себе отчета. Ну, не глупо ли это? Не безумно ли желать нравиться людям, до которых мне в сущности нет дела!..

Надо будет подумать об этом, потому что ведь, правда же, это значило бы стараться ради прусского короля: ведь не добиваюсь-же я всерьез этого великого художника! Могла ли бы я за него выйти? Нет. Ну, следовательно?

Но к чему вечно докапываться во всем причин! Я чувствую безумное желание нравиться этому великому человеку — вол и все. И Сен-Марсо — тоже. Кому-же из них больше? Не знаю. Одного из них мне было бы достаточно… Все это составляет для меня самый насущный вопрос. Даже наружно я изменилась за это время: я очень похорошела, кожа стала какая-то особенно бархатистая, свежая, глаза оживлены и блестят. Просто удивительно! Что-же должна творить настоящая любовь, если такие пустяки так действуют!

Пятница, 4 мая. Жюль Бастьен обедал у нас сегодня; я не ребячилась, не была ни глупа, ни безобразна. Он был прост, весел, мил, мы много дурачились. Не было ни одной минуты, когда бы чувствовалась какая-нибудь натянутость. Он проявил себя человеком вполне интеллигентным. Впрочем, я вообще не допускаю, чтобы гений мог быть узким специалистом: гениальный человек может и должен быть всем, чем захочет.

Понедельник, 7 мая. Я принялась за своих мальчиков совершенно заново: я делаю их во весь рост, на большом холсте; это интереснее.

Вторник, 8 мая. Я живу вся в своем искусстве, спускаясь к другим только к обеду, и то ни с кем не говоря. Это новый период в отношении моей работы. Все кажется мелким и не интересным, все, исключая того, над чем работаешь. Жизнь могла бы быть прекрасна в этом виде.

Среда, 9 мая. Сегодня вечером у нас совершенно особенные гости, которые могли бы очень шокировать наше обычное общество, но которые для меня представляют величайший интерес.

Жюль Бастьен, так усердно проповедующий экономию ума, сил и всего для сосредоточения на чем-нибудь одном действительно очень сдержан. Но у меня, право я чувствую в себе такой избыток всего, что, если бы я не расходовалась во многих направлениях, просто не знаю, что бы это и было. Конечно, если чувствуешь, что разговоры или смех утомляют, истощают тебя, то нужно воздерживаться от этого, но… Однако, он должен быть прав.

Все поднимаются наверх; моя большая картина разумеется, повернута к стене, и я вступаю чуть ли не в бой с Бастьеном, чтобы не дать ему разглядеть ее, — потому что он умудрился забраться между картиной и стеной.

Я начинаю говорить в преувеличенном тоне о Сен-Марсо, а Бастьен отвечает, что он ревнует и употребит все усилия, чтобы мало-помалу развенчать его в моих глазах. Он повторял это несколько раз также, как и в последний раз; — и хотя я отлично знаю, что это простая шутка, все-таки это приводит меня в восторг.

Пусть себе думает, что Сен-Марсо любим более его, — как художник, разумеется! Я то и дело спрашиваю у него:

— Нет, скажите ведь вы его любите? Не правда ли вы его любите?

— Да, очень.

— Любите ли вы его так, как я?

— Ну, нет! Я ведь не женщина — я его люблю, но…

— Да разве я люблю его, как женщина!

— Разумеется, к вашему обожанию примешивается и этот оттенок.

— Да нет же, клянусь вам.

— Ну, как нет! Это бессознательно!

— Ах, как вы можете думать!..

— Да. И я ревную, я ведь не представляю из себя красивого брюнета…

— Он похож на Шекспира.

— Ну, видите.

Мне кажется, что Бастьен начинает меня ненавидеть! За что? Я право не знаю, и мне как-то страшно. Между нами как бы пробегает что-то враждебное, что-то такое, чего нельзя выразить словами, но что непосредственно чувствуется. Между нами нет того, что называется симпатией… Я нарочно остановилась, чтобы сказать ему некоторые вещи, которые могли бы вызвать… быть может, немножко любви ко мне. Мы совершенно сходимся в наших воззрениях на искусство, а я никак не решаюсь заговорить с ним об этом. Может быть именно потому, что я чувствую, что он меня не любит?

Словом, за всем этим что-то кроется…

Суббота, 12 мая. Я была утром в мастерской; мне удалось поймать на минутку Жулиана, чтобы попросить его зайти ко мне — посмотреть моих мальчиков.

Мы говорили о «Святых Женах». Я объясняю ему, как смотрю на все это. Мы вдоволь посмеялись над «драпировками» Робера-Флери. Разве эти женщины могут иметь красиво задрапированные одеяния из синего или коричневого кашемира?! Они следовали за Христом в течение многих месяцев; это были протестантки своего времени, отверженные обществом; им было не до изящества, не до мод.

А в последние дни, когда свершилась великая драма суда и казни, они должны были быть одеты чуть что не в лохмотья… Жулиан говорит, что это будет или дивно хорошо, или прогорит окончательно.

Как бы то ни было — дело начато. Моя картина вполне выработана. Я ее вижу, чувствую. Ничто в мире не может ничего изменить в ней, никакое путешествие, никакая природа, никакие советы. Мой набросок нравится Жулиану. Но это еще не то, чего бы мне хотелось… Я знаю, в какое время дня это должно происходить, — в тот час, когда очертания предметов стушевываются, расплываются, спокойствие окружающего составляет контраст со всем совершившимся… Вдали — фигуры людей, уходящих после погребения Христа… Только эти две женщины остались — совершенно одни, точно скованные оцепенением. Магдалина видна в профиль; локтем она опирается на правое колено, положив подбородок на руку; глаза, ничего не видящие, прикованные к могиле; левое колено опустилось до земли, левая рука свесилась.

Другая Мария стоит несколько позади; голова опущена на руки; плечи приподняты; только эти руки и видны, но вся ее поза должна выражать рыдание исстрадавшейся души, усталость, отчаяние, какую-то надорванность; голова бессильно упала на руки и во всей фигуре ее чувствуется изнеможение, полный упадок сил. Все кончено для нее… Жулиан находит, что приданное ей положение превосходно: видно, что она не заботится о публике, что она вся ушла в себя, вся отдалась своему горю.

Сидящая фигура представляет наиболее трудностей. В ней должно выражаться и оцепенение, и отчаяние, и изнеможение, но в то же время какое-то недоумение — протест души против всего совершившегося. И это недоумение особенно трудно поддается передаче… Словом, целый мир, целый мир…

И я решаюсь предпринять это? Ну да — я: и это не зависит от меня; невозможно не сделать этой картины, если этого хочет Бог. О, Он должен знать, что я боюсь Его, что я готова на коленях умолять Его дать мне возможность работать. Я не заслуживаю ни особенных Его милостей, ни помощи, но только бы Он дал мне возможность отдаться моей работе…

Моя картина, выставленная в Салоне, не представляет особенного интереса… Я ее сделала — так, за неимением ничего лучшего и за недостатком времени…

Среда, 16 мая. Днем такая жара, что настоящая жизнь начинается только вечером. Я поднимаюсь к себе и наслаждаюсь всем этим мирным этажом с открывающимся видом бесконечного неба…

Но вино возбуждает не чувствительность, а какое-то особенное ребяческое настроение.

С вокзала железной дороги раздается свисток, из ближней церкви доносится звон колокола… Такая поэзия.

В эти чудные вечера так хотелось бы отправиться куда-нибудь в деревню, кататься по воде большим обществом; только — с каким это обществом?

Я думаю обо всем этом парижском люде Елисейских полей и Булонского леса — они живут… тогда как я только витаю — Бог знает где. Хорошо или дурно я делаю, бросая мою молодость в жертву своему честолюбию, которое… Словом, соберу ли я хоть процент с затраченного капитала?