Кузя всю ночь вздыхал во сне, и я хорошо понимал его вздохи.

Проснулись мы от крика в нашем дворе. Солнце едва взошло, поросший травою двор еще был покрыт капельками мелкой седой росы. У колодца, пошатываясь, стоял святой Демьян. Ноги его покрывала тень от избы, лысина блестела на солнце, он ловил руками воздух и кричал во все горло:

— Людка, выходи! Выходи, говорю, насчет стропил договоримся!

Демьян был пьян как стелька. Пьяны были не только его непослушные ноги и тяжелые руки, которыми он пытался опереться на воздух, — пьян был даже серебряный венчик волос вокруг Демьяновой красной лысины, пьяной бессильной злобой были налиты и молодые его, горячие глаза.

— Но хочешь, чтоб я тебе стропила ставил? Не хочешь? — кричал Демьян, все больше распаляясь. — А кто ж поставит, ежели я один плотник на все село? У меня и сухое дерево припасено. Выходи, Людка, договоримся!

Ответа не было. Демьян колесом покатился по двору, чуть не вспахивая его лысиной. В руки ему попала какая-то чурка, он закачался, выпрямляясь, и швырнул ее в окно Людиной избы; к счастью, чурка попала в стену, отскочила и вернулась, как бумеранг, к его ногам.

— На калачи потянуло? По ахфицерам пошла, праститутка! — закричал Демьян, снова нагибаясь за чуркой.

Люда появилась на пороге босая, в красивой праздничной юбке и кофте, с красиво уложенными на голове косами, во всей своей влюбленной красоте.

— Дурень, — негромко сказала Люда, сложила руки под высокой грудью и оперлась о дверной косяк. — Чего ты орешь, дурень?

Огонек холодного презрения светился в ее прищуренных глазах, Демьян заметил его, возмутился до глубины души и забормотал:

— Бога нашего продала, праститутка… Всю христианскую нацию с иудеем проспала! А я тебе уже новое имя приготовил… Была бы ты у меня не Людка, а Светлана, праститутка господня, убей тебя бог!

— Ох, как он ее! — горячо прошептал над моим ухом Кузьма. — Значит, сговорил-таки Демьян Людку в свою секцию, раз новое имя приготовил.

— Дурень, — еще спокойней сказала Люда и не плюнула, а сделала вид, что плюет в сторону Демьяна. — Сам ты первый христопродавец на весь свет! Плевала я на твоего немецкого бога… Не убий! Он наш колхоз дотла разорил, хлеб забрал, скотину порезал, а ты его не убий? Он жен с мужьями разлучил, а ты его милуй? Холуй ты немецкий, и бог у тебя холуйский, вот что я тебе скажу, Демьян, а ты пойди да утрись!

— Молодец, Людка! — крикнул Кузьма, хватая меня за руку, а Люда продолжала так же спокойно, будто лекцию читала, а не обиду и злость срывала на Демьяне:

— Все люди — братья!.. Это значит, и твой немец мне брат? Что от моего Сереги писем нет, то не твоего брата заслуга? Что, может, он уже в сырой земле лежит?

Люда так решительно отвергала упреки Демьяна в неморальности ее любви, так убедительно переводила разговор в рамки иной, высшей морали, что Демьян только рот разевал.

— Ты помолчи, проповедник! — Тут Люда впервые отделилась от косяка и потрясла темными кулаками перед своим лицом (она словно предупреждала Демьяна: «Не тронь моего, а то я тебе и не такое еще скажу!»). — Ноги у бойцов убитых рубить, да в печке размораживать, да сапоги в Курск на базар возить — это кто же тебя учил? Бог твой немецкий?

— Будь ты проклята, сатана злобная! — завопил Демьян, поднимая руки над белым венчиком своих святительских волос.

За плечами Люды выросла фигура Мини. Он был в голубых носках и тапочках; ослепительно белая нижняя сорочка, заправленная в синие галифе, пузырилась на его груди, красивое лицо с черными тонкими усиками смеялось. Миня сделал страшные глаза, выбросил вперед руку с торчащим, как револьвер, указательным пальцем и сказал:

— Пу!

Демьян оторопел, угрожающе поднятые его руки упали и повисли вдоль тела; не оглядываясь, он пошел со двора. Миня обнял Люду за плечи и повел в избу.

Кузьма громко вздохнул и отпустил мою руку. Только теперь я почувствовал, какие железные пальцы у этого пятнадцатилетнего паренька, — рука моя будто побывала в клещах. Может, это гнев и презрение, бушевавшие в мальчишеской душе, придавали его пальцам такую силу, а может, он просто был силен не по годам.

— Два сапога пара! — сказал Кузьма уверенно, словно подытожил что-то в своих мыслях, встал и пошел к колодцу умываться.

Какая-то особенная уверенность в то утро чувствовалась во всех его движениях. Он ловко вытащил и вылил на себя ведро воды, вытерся рубашкой и повесил ее на плетень — сохнуть. Голый до пояса, он стоял посреди двора как воплощение мальчишеской решимости, независимости и мудрости.

Камуфлированная под цвет выгоревшей травы и рыжей земли «эмка» подъехала к нашему двору и уперлась помятым буфером в ворота. Кузя взглянул на меня и побежал открывать. «Эмка» вползла во двор, дверцы открылись сразу на обе стороны, я успел заметить, как с одной стороны показались длинные ноги в новых хромовых сапогах, с другой — блеснуло золотом и стеклом очков бледно-серое лицо под офицерской фуражкой… За лобовым стеклом машины я узнал выпуклые глаза и монгольский, приплюснутый с висков череп Пасекова.

Наконец наши пути снова сошлись! Спутники Пасекова давно уже вышли из машины и теперь выбрасывали на траву свои вещмешки, чемоданы и полевые сумки, я не обращал на них внимания. Пасекова я любил, я был обязан ему жизнью… Я забыл, что он не отвечал на мои письма, так, словно мы не лежали вместе на острове посреди Трубежского болота, будто не месили вдвоем разбитыми сапогами осенний чернозем на глухих дорогах от Яготина до Валуек, — я помнил в эту минуту только чердак Параскиной хаты в селе под темными осокорями над оврагом и слышал твердый голос моего приятеля, тот голос, которым он сказал Параске свое «нет».

Пасеков приближался ко мне, широко раскрыв объятия; щербатый рот его улыбался знакомой улыбкой.

— Ну вот мы и встретились! — кричал Пасеков еще издалека. — Это только гора с горой не сходится!

Мы обнялись, он уткнулся подбородком в мой погон и лупил кулаками в спину, потом отклонялся, держа меня за плечи, всматривался в лицо и кричал, словно я был глухой:

— Под кого у тебя усы? Что-то я не пойму!.. Ты думаешь, тебе хорошо с усами? Нет, вы посмотрите, усы!

Усы я ему простил ради первой встречи — стоило ли обращать внимание на такие мелочи, — к тому же они и вправду выглядели смешно, я это знал. И все же меня поразила чрезмерность, с которой он проявлял свою радость.

В его возгласах и объятиях слышалась какая-то неестественность, наигранность… Заподозрить моего приятеля в неискренности я не мог, потому что хорошо знал его, хотя знал совершенно не таким. Впрочем, знал ли я его? Мы подружились в чрезвычайных обстоятельствах, когда проявляются самые лучшие или самые худшие свойства человеческого характера, а когда эти чрезвычайные обстоятельства окончились, разошлись каждый в свою сторону.

— Знакомьтесь, — сказал Пасеков и ткнул меня кулаком в бок. — Этот длинноногий журавль — Дубковский… Мы его подобрали на дороге, разбил вдребезги машину, шофера пришлось сдать в госпиталь… А в очках — наш знаменитый Мирных, слыхал о таком?

Неудивительно, что только теперь я узнал Дубковского: ведь мы с ним встречались один только раз — под бомбами в Старом Хуторе. Мне показалось, что он стал еще выше и что лицо у него еще больше потемнело.

Дубковский сдержанно улыбнулся мне, — как я позже понял, это было не так уж мало.

Близорукий тонкогубый Мирных молча сжал мою руку и дернул так, словно решил вырвать ее из плеча, — я не ожидал такой силы от знаменитого, но тщедушного с виду журналиста.

— Не начали без нас свадьбу? — громче чем нужно спросил Пасеков и снова ткнул меня кулаком. — Ну ничего, раз мы приехали, значит, скоро начнется! Только нас и ожидают.

Дубковский криво усмехнулся и промолчал; а Мирных впервые раскрыл свой тонкий рот и раздраженно прошипел:

— Ну, хватит, Димочка! Давайте будем устраиваться…

У старой Александровны, соседки Люды, изба была свободна. Я и повел их к Александровне, — кстати, плетня между нашими дворами не было: еще при немцах его разобрали на топливо.